Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мишкина телеграмма преспокойно лежала в одной из многочисленных сумок Нади, запрятанных в одежный шкаф под ключ. Надя не хотела сдавать своих позиций и в последние дни не спускала глаз с Вари. Она уже уговорила Валерия прихватить с собой Тростинку, когда в июле они отправятся отдыхать на юг.
А Варе быть с Надей один на один становилось все труднее. Разговор между ними ограничивался чисто бытовыми темами: что купить из продуктов, когда заняться приборкой, что из вещей положить в чемоданы, когда они отправятся на курорт. Ну, иногда всплывал Висса, Виссарион, но Варя этого разговора не поддерживала, и Надя обиженно умолкала.
Но и Варя пыталась втянуть Надю в круг своих интересов. Она вспоминала о жизни в деревне, когда все были вместе, вспоминала маму, отца, но Надя резко обрывала ее:
— Ну, перестань! Старого не вернешь!
…Хитрая, коварная, мудрая эта штука — жизнь. Самые сложные, запутанные и, казалось бы, неразрешимые противоречия она порой решает со стремительностью молнии, пронзающей темный от непроглядных туч небосклон.
Болезнь Пахома Васильича туго поддавалась лечению. После месячного отсутствия он вновь появился в клинике. Нога его сохла, он с трудом волочил ее, как неживую, и теперь больше лежал, чем ходил.
И все-таки нет-нет, Варя заставала его на их любимом месте в глухом коридорчике, у окна.
И в этот день Варя перед тем, как уйти с дежурства, решила забежать в палату и пожелать Пахому Васильичу доброго вечера и в особенности доброй ночи (Пахом Васильич страдал устойчивой бессонницей).
Однако в палате Пахома Васильича не было. Варя заглянула в комнату ДС (дежурной сестры) и там его не обнаружила. «Небось у окна стоит, размышляет», — подумала Варя и, легко скользя по паркету, покрытому лаком, заторопилась в коридорчик.
Пахом Васильич был здесь. Опираясь на клюку, он увлеченно смотрел в окно, за которым уже синели сумерки. Жалко висел на его худых плечах длинный, просторный халат. Он настолько увлеченно смотрел в окно, что Варя не рискнула сразу прервать его наблюдения. Но, услышав ее шаги, он сам, не торопясь, тяжело повернулся. Варя в одно мгновение заметила, что лицо его не просто бледное, а какое-то мучнисто-серое, подсвеченное к тому же синевой сумерек.
— Как дела, Варюша? — тихо, скорее губами спросил Пахом Васильич. Она знала, о чем он ее спрашивает.
Утром на курсах Варя сдавала экзамен по истории, и накануне у них был разговор об этом.
— Сдала, Пахом Васильич!
— Мо-лодец! — протянул он и, шагнув к ней, рухнул на пол. Клюшка вылетела из его руки, стукнула об стенку и с грохотом покатилась к двери через Варины ноги. Другой рукой Пахом Васильич схватился за свои очки в латунной оправе и сжал их в пальцах. Всклокоченная голова старика гулко ударилась об пол, и звук этого удара пронзил Варины уши. Что-то треснуло и булькнуло в его груди, и все оборвалось.
— Пахом Васильич, что с вами? — судорожно подталкивая ладони под голову старика, спросила Варя. Губы его не шевельнулись. Варя заглянула ему в глаза и с ужасом отринула от него. Из его безмолвных, мученических глаз холодно и отчужденно смотрела смерть, та самая смерть, которая была, по его словам, испытанием живых.
Варя вскочила на ноги, побежала, оглушая всю больницу необузданно диким криком:
— Человек! Человек умирает!
Варю, сотрясавшуюся от рыданий, втолкнули в комнату ДС, приглушая ее вопли, сунули под нос ватку с нашатырным спиртом, сделали укол. Пахома Васильича быстро подобрали и перенесли в реанимацию. Но восстановить жизненные функции не удалось — слишком сильным и точным ударом сразила его смерть. «Самопроизвольный разрыв сердечной мышцы» — так значилось в анатомическом акте.
Только через две недели Варя оправилась от потрясения, вызванного внезапной смертью Пахома Васильича. Все, что произошло в ту минуту в коридорчике, преследовало ее и днем и ночью: стук его головы, остекленевшие глаза и звук его последнего слова: «Молодец!»
Когда все пережитое осталось позади, Варя вернулась домой, в деревню, с твердым и ясным желанием — никогда не уезжать отсюда.
Шел тысяча девятьсот семьдесят седьмой год.
В моей родословной не было ни генералов, ни адмиралов, но когда я охватываю мысленным взором ушедшие поколения, то отчетливо вижу, что биографии многих моих родственников самым неразрывным образом связаны с военной историей нашей Родины.
Их жизни вошли в историю Отечества нерасторжимо. Вынь из российской истории миллионы жизней подобных простых людей, и от истории ничего не останется. История в целом может быть в отдельные этапы значительной, или менее значительной, или даже совсем обычной, но есть в ней одно обязательное свойство: она подобна реке — течет, и нет у нее обозримого конца. Она вечна.
К сожалению, сейчас, когда я сам уже немолод, я с горечью сознаю, что многого из жизни своих предков, своих старших не знаю. Вовремя не расспросил, не разузнал, а потом оказалось поздно. Ушли люди и, уходя, унесли с собой невозвратно свой неповторимый жизненный опыт, в котором бесспорно было немало такого, что проливает свет не только на жизнь отдельного человека, а высвечивает время, выкристаллизовывает эпоху.
Самое раннее, что вспоминается мне, когда я пытаюсь восстановить факты из военного прошлого моей родословной, — медаль. В глазах всплывает круглая, черная, с сизыми подтеками, тяжелая на вес медаль, с шершаво выпуклыми четко отлитыми мастерами литейного дела загадочными словами «За Плевну!».
Вполне допускаю, что медаль была несколько иной или совсем другой, и меня знатоки могут уличить в неточности, но память рисует ее именно такой, и мне не хотелось бы поправлять свою память. Медаль принадлежала родному брату моего деда Фрола Максимовича Ивану Максимовичу. Он был средним братом среди трех братьев Марковых, прозванных Бугорскими. Прозвище, ставшее одно время у моего деда и отца постоянной приставкой к основной фамилии, имело очень простое происхождение: в деревне мои предки жили на бугре.
За белые волосы на голове и такую же белую пухлую бороду на селе звали Ивана Максимовича Маркова-Бугорского Солдат-серебрян.
Вместе с женой Солдат-серебрян жил в церковной сторожке, исполняя обязанности сторожа церкви и трапезника.
Все односельчане уважали стариков за тихий, кроткий нрав и доброту к людям. Что касается самого Солдата-серебряна, то им втайне гордились. Он многие годы служил в армии, участвовал в освобождении «братушек», как в просторечии называли болгар, долгие годы единственный в селе имел медаль, которую, кстати сказать, осмотрели и ощупали все жители села.
О Солдате-серебряне заботились не только родственники и верующие, посещавшие церковь, но и все «общество» — все мужчины и женщины, старые и молодые. В прежнее время староста, а в советское время председатель сельского Совета следили за тем, чтоб Солдат-серебрян имел дрова, хлеб, картошку, молоко, чтоб по субботам соседи приглашали старика и старуху в баню помыться, попарить старые кости. Все это так вошло в обычай, что не требовало каких-то особых напоминаний.