Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я поднялся к себе. Меня удивило, что землетрясение произвело так мало повреждений. Лишь некоторые безделушки, упавшие на пол, разбились, легкие стулья и столы были перевернуты.
Прокула сидела, прижав к себе Понтию и Авла. Судя по тому, как она смотрела на меня, можно было подумать, что именно меня она считает виновником затмения и бури…
Абсурдная мысль осенила меня: а что если это и в самом деле так? Что если этот внезапный гнев неба и земли сопровождал агонию человека, который называл себя сыном бога?
Мне казалось, я теряю рассудок.
Прокула не бросила мне ни одного упрека по поводу моего жалкого поведения, не напомнила о сне, о котором предупредила меня через Флавия. Бледная и молчаливая, она стала помогать мне раздеться, ибо я вымок и был покрыт грязью. Когда, меняя тунику, я привычно прикоснулся к тому месту на плече, где был грубый рубец, затянувший мою давнюю рану, я почувствовал, что кожа здесь непривычно гладкая… Я позвал жену, подошел к окну, потребовал лампу. Да, это был не сон. На месте старой раны, полученной в Тевтобурге, которую бар Абба разбередил и усугубил, не осталось ничего, кроме тонкого, едва различимого следа, неощутимого пальцем.
Прокула, не говоря ни слова, заплакала. Я вспомнил о том, как протянул к Галилеянину умоляющую руку, мою гримасу боли и мой стон… Я вспомнил сосредоточенный взгляд Иисуса бар Иосифа и внезапный жар, причины которого я не знал. Я упал на колени, и слезы брызнули у меня из глаз. Плечо никогда больше не причинит мне беспокойства, я это знал. Но угрызения совести и печаль, которые сжимали мне сердце, вызывали более тяжкие страдания. Я сделал все, я все отдал, чтобы поправить дело. Но все-таки мне не было прощения.
В десятом часу Лукан уведомил меня о визите одного из членов Синедриона; этот человек, презрев нечистоту моего жилища, тем более вопиющую в преддверии пасхального Шаббата, во время которого иудеи особенно тщательно соблюдают ритуальную чистоту, согласился подняться в мои покои. Надо сказать, что уже не раз бывало, когда я тайно принимал у себя этого старейшину по имени Иосиф Аримафейский.
Высказав цветистые пожелания процветания, искренность которых всегда казалась мне сомнительной, он объяснил причину своего визита: он просил разрешения снять с креста тело Галилеянина, чтобы достойно похоронить его. Ибо, будучи в Иудее чужаком, тот, кого он тоже назвал «Учителем», не мог претендовать на место на иерусалимском кладбище. К тому же здесь, как и в Риме, не было принято устраивать достойные похороны казненным.
Какая непоследовательность! Иосиф играл в Синедрионе известную роль. Где же он был прошлой ночью, когда его мнение могло сдвинуть чашу весов в пользу Галилеянина? Где он был этим утром? Если бы он объявился в моей претории, поднял голос в защиту своего Учителя, я получил бы серьезный повод настоять на отмене казни и освободить обвиняемого. Иосиф не появился ни у Первосвященника, ни у меня. Прав был Флавий, он, как и остальные ученики, малодушно бежал. Но мог ли я стать в позу судьи и осуждать кого-то?.. Все-таки нельзя не признать, что он пошел на серьезный риск, явившись ко мне засвидетельствовать свою симпатию к плотнику из Назарета.
Я дал ему свое согласие и выразил удивление, что столь молодой человек скончался так скоро. Нередко случалось, что распятый держался два или три дня, прежде чем умереть от удушья… Испытывая ужас перед такой бесконечной пыткой, я распорядился приказать Флавию кончить все как можно скорее, перебив голени осужденным. Это пришлось по нраву иудеям, которым несносна нечистота трупов в дни священного праздника.
Но Флавий сказал, что Галилеянин первым испустил дух, в тот момент, когда Солнце померкло, в девятом часу. И тогда галл прикончил двух сообщников бар Аббы, ворча, что дает им умереть гораздо скорее и легче, чем они того заслуживают, если вспомнить о несчастном Луции Аррии и многих других их жертвах. Что же до Иисуса бар Иосифа, то центурион Лонгин, дабы быть уверенным в его смерти, пронзил ему сердце ударом копья.
Мне было тяжко это слушать, тем более что галл любил приводить в рассказах жуткие подробности. Но на этот раз он меня от них избавил, ограничившись тем, что сказал мне:
— Я знаю наверное, господин: этот человек — Сын Божий!
Мне даже подумалось поначалу, что Флавий для храбрости приложился к крепкому вину из тех, что дают осужденным, прежде чем пригвоздить их к кресту. Но Флавий был трезв как стеклышко. Значит, в нем говорят сумасбродство кельтов и их приверженность к собственным мифам.
Незадолго перед тем, как пастушьи рожки возгласили наступление вечера и начало пасхального Шаббата, члены Синедриона вновь явились ко мне. Они возмущались, что я позволил передать тело Галилеянина его матери, чтобы достойно его похоронить, и теперь настаивали на том, чтобы я установил у гроба стражу. Ибо в городе распространился слух, будто Иисус бар Иосиф, который часто предсказывал свою скорую смерть, на третий день обещал воскреснуть. Синедрион опасался, что ученики вновь появятся и украдут тело, тем самым как бы подтверждая пророчество «и обман еще худший, чем первый»…
Из рассказов Флавия и Иосифа я знал, что сталось с учениками. Ни один из них не был готов пойти на страшный риск, чтобы в свою очередь быть побитым камнями и распятым за осквернение могил и возбуждение народа всяческими россказнями.
С надменным видом я отказал членам Синедриона в их просьбе выделить им солдат и посоветовал прибегнуть к частной страже, услугами которой они пользовались накануне для ареста и всего того, что они учинили в отношении Галилеянина.
На этом я считал дело исчерпанным и обманывал себя, что был этим счастлив.
Перечитываю эти страницы, написанные пять лет назад, во Вьенне, когда я пытался заглушить тоску изгнания и тревогу за завтрашний день. Мне казалось тогда, что я пережил худшие в моей жизни неудачи и огорчения. Я заблуждался. Но что в этом удивительного, если во всю мою жизнь я только и делал, что множил мои ошибки? В течение тех пятидесяти с небольшим лет, что я прожил, не было дня, когда я мог бы сказать, что знаю, что есть истина и существует ли она. Неужели я обречен — только я один — так и не узнать ответа?
И это при том, что я, несомненно, принадлежу к числу самых счастливых людей в Риме, если счастье исчислять благорасположением правителя, богатством и почетом. Но все это не приносит мне удовлетворения. Да и можно ли считать разумным человека, который мог бы удовлетвориться такой жалкой видимостью счастья, настолько ослепнуть, чтобы забыть, насколько все это зыбко и мимолетно?
Я слишком часто терял тех, кого любил, и то, чем обладал, чтобы вдруг забыть, что в любую минуту вновь могу потерять тех, кого люблю и то, чем обладаю.
У меня было трое сыновей: их больше нет. Осталась только Понтия, горячо любимая дочь, которой я больше всего дорожу. Но и она познала много страданий, и я угадываю в ее ослепительной красоте и грации какую-то рану, через которую бесшумно утекает ее жизнь. Я сознаю, что бессилен поддержать ее, как был не в силах сохранить жизнь ее братьям.