Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сестра просто слушает и кивает – и если оглянуться назад, я уже не могу снова разделить нас, не могу понять, где я была одна, а где с нею.
И Соня тоже слушает, сидя в кроватке, – и глаза ее кажутся совсем темными, почти черными, хотя на самом деле они голубые. Она как морская волна – меняет свойство и цвет, она снова отбрасывает меня в мое детство, потому что иногда похожа на сестру-маленькую, она так же вот смотрела и так же складывала руки. Иногда мне кажется, что это я, – до того она похожа на меня в детстве, на ту, какой я себя знаю по старым фотографиям, – и я тогда, замерев, смотрю, будто на близнеца, которого я не знала. А она слушает про людей – про людей Межсезонья.
Люди Межсезонья – странные, под стать ему, научившиеся жить, не ощущая под ногами ничего, кроме пустоты, умеющие балансировать в этой пустоте, как искусный канатоходец в цирке. Люди-зеркала, в которых видел и себя, и свою жизнь. Ты примерял на себя их жизни, пробовал на вкус их лекарство от мук Межсезонья.
Вот за этим.
Чтобы понять – это чужое, это одежда из магазинов секонд-хенд. Это не твое – а твое придется шить самой, не зная еще выкроек, не умея заложить вытачки и приметать подкладку, не умея бороздить ткань красивыми стежками и совершенно не представляя, что должно получиться.
И от этого и боязно, и радостно.
Радость взмывает внутри тебя, рассыпается фейерверком, превращается в теплую волну, что затапливает все, забирается во все закоулки. Но ты-то уже знаешь, что радости просто так не бывает, что если за ней не последует падение в пропасть – внезапное, черное – то что-то еще. Обязательно.
И поэтому-то ты знаешь – спокойная, теплая волна радости, она просто предвестник того, что мир скоро изменится. Наверное. Разом и до неузнаваемости.
Вместо того чтобы раствориться, ты внезапно ощущаешь себя – так ярко, как никогда прежде. От своего «я» можно опьянеть – и ты благодарен за это ощущение, тебе хочется, чтобы оно не кончалось. Никогда. Наконец-то прочь от света, от ничейной земли. Наконец-то «быть» чем-то. Ты погружаешься в себя – и плывешь, плывешь, не желая никуда причаливать.
Чтобы убежать от Межсезонья, глупый человек делает зарубки – он как ребенок, он пробует разрезать на кусочки то, что никогда не разрежется.
Так ему легче, человеку. Человеку спокойнее знать, что прошлое и настоящее кусочками распределено между зарубками, – а австрийский человек на зарубки виртуозно разбивает и будущее. Хотя это то же самое, что продавать воздух.
А то получается, что существует только прошлое, да и то не по правде – и это ему страшно, глупому человеку. Он тогда теряет себя, человек. Если убрать все зарубки, то окажется, что человека-то и нет, – он был весь связан из зарубок, как из грубой пряжи. Есть только одно большое, безбрежное Межсезонье. Вот и получается, зарубками маленький и боязливый человек строит себе свои сезоны.
Мир и время, время и мир – они делились и дробились в эти годы, их можно было мешать так, а можно эдак, взвешивать и измерять то взвесью, то по граммам, то в длину.
Время можно было, к примеру, измерить телевизионным экраном – мир отпечатывался на нем, как на глазной сетчатке.
Сначала у нас нет телевизора, потому что нет денег, да и зачем. И мы идем по залу магазина электроники, по огромному залу, и кажется, что слева и справа – стены-утесы, раздробленные на плазменные квадраты телевизоров. Мы идем, и сначала только три экрана, а потом и все остальные вспыхивают одной и той же картинкой: высотные нью-йоркские башни, знакомые по кино, и, словно в кино, летит самолет, он летит невзаправдашне низко, по-киношному дерзко, и ты думаешь, это новое кино, человечество снова пугает себя сценариями катастрофы, такая широкоформатная катастрофа, а самолет тем временем перекусывает кусачками башню пополам, он взрывается, и падает-падает башня, рассыпается вчерашний мир. И тут ты замечаешь, что это просто выпуск новостей, что внизу – бегущая строка.
Это не кино, это жизнь – и мы идем по городу домой, а всюду: в кафе и магазинах, в забегаловках и квартирах, включены белесые экраны, и на этих экранах летит и летит самолет, и бесконечно рушится огромная башня, и бегут по белесым от пепла улицам люди с белыми лицами. А ты лихорадочно перебираешь в уме тех, кто мог бы оказаться поблизости.
Мир меняется, как его ни зажимай в скобки куцых своих человеческих зарубок и отметок.
Почти через год Рома втащил в большую комнату громоздкий черный ящик – знакомые, переезжая, отдали свой старый телевизор. У него давно нет пульта – «пропал куда-то» – ему наверняка не меньше двадцати лет, у него потертые бока и серые от времени углы. На его динамик наклеены детские маленькие – с ноготок – наклейки-гномы, а вместо кнопок белые рычажки, торчащие обпиленными зубами. Чтобы переключить программу, нужно нажать подушечкой пальца на рычажок и водить туда-сюда, пока не переключится. Но все равно, это определенно телевизор – наш первый тут телевизор. Телевизор-сетчатка, чтобы навсегда запечатлеть сиюминутную картинку мира.
Чтобы поставить еще одну зарубку: осажденный спецназовцами театр в Москве. Люди, которых выносят на руках, освобожденные заложники и тела в зрительном зале – по-кукольному подогнутые руки, безжизненно, неловко закинутые головы, лица молодые и старые, бородатые и закутанные в темные платки. Те, кто шел на смерть, и те, кто не хотел умирать, а просто купил билеты в театр.
Время можно было измерять мебелью и градусом устроенности.
– Если будут проблемы – заглядывайте, – сказал на прощание старичок в белом халате, хотя он и не врач, а всего лишь продавец подержанных компьютеров в маленьком магазине-подвальчике на оживленной улице: слева турецкая лавка, где можно купить кастрюлю за полтора евро и ершик для унитаза за пятьдесят центов – в надежде, что они не развалятся у тебя в руках завтра же; мимо окон шагают, меряют лужи грязными сапогами венцы и приезжие, мимо грохочет красно-белый трамвай – если посмотреть на него сверху, то он похож на длинный эклер, а напротив – почти разорившийся китайский ресторан с вечно грязными, будто покрытыми изнутри копотью, окнами, с пыльными пальмами и засохшими стволами «счастливого бамбука» на подоконнике.
Старичок сказал «заглядывайте», но как-то неубедительно сказал, так, что я поняла: если что-то и случится, то лучше сначала самим, долго-долго самим, а когда совсем ничего не получится, тогда уже и заглядывать.
Монитор у компьютера был непристойно-пузатым, старым, он свешивался с сиденья детской Сониной коляски, словно собирался вот-вот упасть, и мама всю дорогу до дома шла, придерживая его сбоку рукой.
Мы звали его Пенсионером – он то и дело ломался, ему ничего не подходило, и оказалось, что всего, что нам нужно для работы, он не выдержит. Приходили какие-то знакомые, копались в его утробе, подкручивали что-то, что-то переустанавливали, соединяли проводочки – Пенсионер моргал экраном и все равно ломался. Снова и снова.