Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Безумный фюрст Поречья, позволивший себе обрядить челядь в ливреи с имперским гербом… седой и сухопарый, живущий памятью о былом величии повелитель Златогорья… все они тут, все вспомнили наконец, что у них есть Император, — кроме юнца из Баэля, чье пустующее кресло увито траурным крепом.
Граф Баэльский не придет.
Никогда.
…Какая же ты умница, Дылда!
Кусая губы, вглядываются эрры в лицо Императора, но тщетно — сквозь прищуренные веки кому дано заглянуть в душу?
Симметрично положив руки на широкие жесткие подлокотники, восседает на престоле Император, похожий в этот миг на статую Второго Светлого работы святого мастера Клау; душа же его ликует. Сейчас, как ни странно, он почти любит подлых вилланов, гнусную чернь, подрывающую устои, ибо не будь ее, этой презренной черни, даже хитромудрому Ллиэлю не удалось бы придумать, как сбить спесь с высочайших.
Императору легко и радостно.
Он готов нарушить «Закон о наказании» и простить — да, да, простить! — девять из каждого десятка пленных смердов… разумеется, после того, как мятеж будет укрощен и быдло уляжется носом в грязь, из которой осмелилось подняться. Да-да, решено! — только один из десяти подвергнется примерной, долгой и мучительной казни, с остальных довольно будет и клейма или, допустим, отсечения носа: пусть живут и трудятся, славя кротость властелина.
Но это — позже, когда все будет позади.
Ныне — шаамаш-шур.
Следует стать мудрее змеи и предусмотрительней лесного филина — пока не поздно; пока эти шестеро, восседающие в гербовых креслах, не опомнились. Сейчас они смирны и покорны, но стоит им усомниться в черно-золотом знамени — все. Императору не прожить и дня. Потому что они — хищники. А хищников должно бить палкой по носам, дабы не смели и думать о сопротивлении. Дабы учились уважать волю господина.
Иначе — нельзя. И не будет.
Но если бы здесь был еще и магистр…
Голос, низкий и гулкий, словно бы и нечеловеческий, зародившись неведомо где, заполняет алтарный зал. Древними зодчими задумано и воплощено сие рукотворное диво, ибо восседающий под крылатой короной — не только Рука Вечного, но и Уста Его, и каждое слово, изроненное им, священно.
Медленным медово-медным потоком плывут слова. Очищаясь в неугасимом огне, нисходят они с пьедестала к смертным, сидящим против алтаря, и к другим смертным, теснящимся на скамьях, укрытых под стенным полумраком, и нет в Храме места иным звукам, пока раскатывается под сводами многократно усиленный голос владыки.
— Мы приветствуем вас, благородные родичи наши, и благосклонность наша к вам беспредельна!
Как слушают они!
Вне этих стен возможно все — и дерзость, и непокорство, но здесь, под этими сводами, каждое слово владыки равно слову Вечного. В неприступных замках, в неоглядных владеньях своих каждый из присутствующих мнит себя Императором, но никому, ни единому, не дано говорить именем Творца. Вот почему не любят имперские эрры собираться в Храме… и недаром со дня коронации не собирался шаамаш-шур.
О, какая тишина в зале! Какая сладкая, какая долгожданная тишина!
Высокородные сейчас не похожи на самих себя.
Мальчишески округлив губы, подался вперед буйный эрр Поречья, непобедимый воитель, пять лет назад принудивший платить дань никому до тех пор не подчинявшихся горных чечкехов и — больше того! — получающий ее поныне…
Едва заметно покачивается взад-вперед, словно завороженный речью владыки, убеленный серебром седин старец, властелин Златогорья, владелец приисков столь обильных, что, пожалуй, хватило бы целый год содержать армию в тридцать тысяч маарваарских копьеносцев…
Медленно обнажает голову герцог Тон-Далая, единственный эрр, обладающий правом не снимать шапку в присутствии властелина. На вид ему не дать и пятидесяти — но лишь тут, в храмовом сумраке; он, троюродный брат покойного деда Императора, сам мог бы восседать на престоле, и он ни на миг не забывает об этом; имперским сбирам закрыта дорога в Тон-Далай, и лазутчики доносят, что герцог позволяет себе называть Императора испорченным мальчишкой, а то и хуже. Но нынче он — здесь. И внимает…
Ах, почему же, почему нет среди них магистра?!
Короткая судорога, совсем незаметная для тех, кто сидит за пламенем, стягивает углы властного рта.
Орден — давняя головная боль; зудящая язва на теле Империи.
Прадед, вскормивший эту заразу, хотел видеть братьев-рыцарей щитом южных рубежей, и они исполнили клятву, оттеснив синелицых обратно в пески… но лучше бы полуденные провинции достались людям пустыни. Тем все равно не нужны города, и никогда они не пошли бы севернее поймы Клапайя. А эти, фиолетовые, уже почти неприкрыто претендуют на большее. Где полки Катараканти, отправленные для вразумления непокорных? Кости воинов моют южные ливни, а голова храброго Катараканти, засушенная по рецепту пустынных людей, вместе с оскорбительно-учтивым письмом прислана в Новую Столицу — и ныне имперским чиновникам нет дороги в богатые города Юга. Больше того, если верить слухам… а не верить нельзя, ибо за достоверность их ручается Ллиэль… магистр затеял строительство нового, своего собственного Храма. Даже полному олуху ясно, что это значит.
Кара, немедленная и страшная — вот чего достоин гнусный…
Но дряхлый, выживший из ума магистр — лучший полководец Империи.
Но Орден — не бродячее монашье братство, а сборище отчаяннейших рубак, посвятивших жизнь смерти; их четырехбашенные твердыни неприступны, наемная пехота многочисленна, и даже если не верить слухам, все равно — сокровищ в орденских подземельях хватит на десять лет войны с тремя Императорами.
Добавь в вино крупицу тхе — вино скиснет.
Что есть шаамаш-шур без магистра?
Гулко стучит сердце, но так же мерно стекает по ступеням благозвучный голос.
— В трудный и скорбный час собрались мы здесь, перед лицом Великой Вечности и Творца Ее, и некого, кроме самих себя, винить. Не смути демоны своекорыстия и раздора благородные души, дорогие родичи мои, не довелось бы несчастной стране нашей испытать беды и ужасы скотского бунта. Но пусть будут забыты раздоры, разделившие общий наш дом. Так мы желаем; так велим. Ведь не можем мы оставить в столь великой горести заблудших братьев наших младших и непослушных детей, ибо старший брат младшему — в отца место, а сердцу родительскому неразумное дитя дорого столь же, сколь и благонравное…
Вот она, капелька яда в медовом напитке лести, хоть и не смертельная, но болезненная. Может быть, и не стоило делать этого, но никак не мог отказать себе Император в нежном удовольствии поглядеть, как дернется мохнатая бровь старца из Златогорья, как раздует резные ноздри гордый тон-далайский герцог и как закусит вислый ус сутулый, похожий на плешивого стервятника дан-Ррахва.
Эти люди не привыкли прощать оскорбления. Но сейчас — стерпят.