Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но она вышла замуж за еврея, и он не узнает ее... Она так разжирела в последнее время и так опустилась... и когда он был у них, так грубо кричала на мужа, который тут же шаркал своими туфлями, что ему стало противно, — он никак не думал, что она такая мещанская натура, как все... А ведь и она когда-то говорила с ним обо всем... Ему это грустно.
Но он зато знает теперь женщин и уж не поддастся на их удочку. Сказав это, он молчит и смотрит в сторону, немного вспыхнув и стыдясь, что такими признаниями занимает другого.
Ему двадцать лет. Он здоровый, широкогрудый мальчик с некрасивым, но чистым лицом. В тюрьме заметно побелел и опух...
Со мной в одной камере Лысых. У него свои вопросы и сомнения. Он здоровый, огромный мужик, с бородой лопатой и головой, обстриженной под горшок. Он попал в тюрьму случайно, от того, что будто сказывал, что хочет стать царем на Руси. Сам не знает, как это вышло. Пришел к нему солдат в лавку и толковали они вместе о том, что такое республика, на Лысыха и донесли. В тюрьме он, впрочем, скоро успокоился, когда узнал, что бороду ему не обстригут. Ему 43 года, он — кулак, лавочник на своем селе. Здесь мечтает о своей девочке, о том, какая она шустрая, как бегает в школу и как он подарит ей такие цветочки, которые бы цвели зимой на окнах. Такие он видел в городе у господ и купцов.
Я рассказываю ему о социализме, и это его непритворно занимает.
— Так, так, так. Да, ишь ты, это вы как все обдумали. Вон куда загнули! — восклицает он часто, но иногда прерывает меня вдруг странным и неожиданным вопросом:
— А что, правда ли это — что говорят на горе Арарате ковчег Ноев стоит?! — Это рассказывал им сам батюшка в школе. И таких вопросов у него тысяча: то о кликушах, то об Ерусалиме, то о голом человеке.
— Отчего это человек голый шел. Так и шел голый?.. — такой раз повстречался ему на Кавказе, когда он там служил, и он до сих пор все об этом думает.
Теперь он лежит на койке и, громко икая, рассказывает мне — как видел раз царя.
— Царь на маневры к нам приезжал в город. А мне председатель губернской управы, хороший был барин, Гаевский покойный билет дал, чтобы полиция вперед пропустила. Ну, стоим мы это на площади, ждем. Народу тьма-тьмущая. А перед нами полковник такой расхаживает, толстый, пуза во какая! и нам толкует:
— Да, знаете ли, говорит, кого вы встречаете? племя, говорит, сермяжное! Ну, мы слушаем. — Царь, говорит, это наш бог земной. Так и говорит — бог. Начальство-то, говорит, что? Начальство-то им поставлено, а он — все; его слово — закон. Потому и обязаны, говорит, вы начальство свое почитать. Во как!..
— Ну, и что ж? — спрашиваю я.
— Да что же?! проехал царь, “ура!” кричали.
Он молчит и задумывается.
— А вот и земский начальник к нам надысь приезжал, тоже себя богом величал. Я, говорит, вам ваш бог! кричит, а сам пьяный. Ну мужик-то что? Нешто мужик что понимает. Мы стоим себе миром, да животы чешем.
Он еще долго мне рассказывает, говорит о своих сомнениях и радостях. Но я уж не слушаю. Я лежу на койке и теперь думаю о своем, мы все здесь разные и у каждого есть свое...
Фельдшер Гудилин мечтает о... самоубийстве. Он пьет, играет в карты и презирает науку и Маркса, уверяя, что это все шарлатанство. Он умен и начитан. Смеется над нами и не верит в русскую революцию.
— Ну какие же мы герои, господа? Хороши герои, нечего сказать! Ха-ха-ха! Ну да, подите вы, с вашим геройством.
Раз мы вздумали определять наши характеры по почеркам, и я почему-то сказал про его почерк, что это почерк самоубийцы. Он пристально поглядел на меня и неожиданно сконфузился:
— А это вы верно угадали! — пробормотал он тихо. — Только характера-то у меня все-таки на это не хватит!
В другой раз мы читали брошюру Крамелюка. Фельдшер, как всегда, слушал как будто небрежно, но вдруг откинул назад свои волосы и горячо заговорил. Он говорил о Христе, о том, как в первый раз читал книгу Ренана[192] и какой это чудный в истории человечества миг, когда Христос выходит к людям со своею Нагорною проповедью, еще полный любви и веры в слово.
Мы сидели в своей каморке, тесно прижавшись друг к другу на койках, и странно, не смотрели друг на друга, точно нам было чего-то стыдно.
— Какая драма! Какая трагедия! — воскликнул он с пафосом и блестел глазами, ковыряя в зубах.
— У него есть жена и трое детей! Но он живет с чужой женой и она такая расфуфыренная, в шляпах, ходит... — рассказывает мне про него Лучков.
Когда его семья приходит к нему на свидание, он не знает, что с ней делать и об этом цинично откровенно рассказывает нам. Лучков его презирает за пьянство и за любовь к сальным анекдотам, в которых фельдшер положительно неистощим...
Ферзен зубрит Маркса[193]. Но и он о чем-нибудь мечтает. Раз мне попалась записка, адресованная на его имя, и я нечаянно прочел в ней: “...мне снился большой, большой город. Знаешь, мой друг, когда мы вырвемся из этой трущобы...” Ферзен — некрасивый господинчик, с надменным лицом в пенсне. Он ни о чем не говорит с нами, как о Марксе и о социал-демократии, но с таким видом, точно он один это может понять здесь. Он говорит, что непременно попадет в большой фабричный центр и хочет этого.
Дедушка тревожится о своих сыновьях. Он читает нам иногда вечером их письма, и тогда я вижу, как блестят его глаза слезой, хотя он и скрывает это. Один его сын сослан в Якутку, другой предан военно-окружному суду в Харькове...
Когда я остаюсь один, я тоже читаю... Но я сжимаю тогда голову руками и затыкаю уши. Мне так страшно, страшно. Серафима пишет, — она была тоже арестована, потом выпущена. Но что с ней? и что ответить мне ей?!
“Такой ужас, такой ад везде...” — пишет она, “и столько боли, столько горя