Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А разве есть?
— О! да как же нет! Конечно, есть. В дверях появляется Гудилин и потирает руки, он уже тут как тут, пронюхав, что есть водка.
— Ну так того, конечно, того! — соглашается быстро дедушка и осторожно вытаскивает из столика свою чистенькую и единственную на всех рюмочку.
Дерюгин аккуратно наливает ее до краев из чайника водкой, пронесенной накануне надзирателем, и все по очереди выпивают.
— Хорошо! — крякает дедушка.
— Хорошо! — подтверждает Митя.
— А я б и еще по одной не отказался! — потирает руки Гудилин.
— Тут одному Иванову еще осталось! — провозглашает Дерюгин.
Иванов быстро протискивается и, проглотив залпом рюмку, исчезает...
Мы обедаем в большой камере, холодной и сырой, в которой никто не спит — так она холодна. Сидим на скамейках за длинным столом и хлебаем щи. Разливает очередной дежурный. Стряпней заведуют староста Иванов и уголовный Чиркин.
— Опять перцу много! Ну, господа, у меня горло болит! — жалуется Волков и вылавливает из тарелки красные стручки.
Другие не согласны.
— Мало перцу!.. Мало!.. Мало!.. — начинают полушутливо вокруг стола. Но Стряпушкин вдруг вскакивает и возмущается:
— Ну, кому мало, а кто не может есть! Странное это, в самом деле, дело! Я вот не могу так есть.
— А не можешь, так не ешь!
— А это уж совсем не остроумно! — Стряпушкин вспыхивает и начинает пространно, как всегда, доказывать — как можно удовлетворить и большинство и меньшинство, если варить суп без перцу, но его не слушают. Его голова качается, и клок волос свешивается на глаза. Он некрасивый, маленький, похож на старушку.
— Заткнись ты, ученый! — кричит Степан.
Подымается шум, и вдруг в мирной полушутливой обстановке выплывают наружу затаенные споры и раздоры, — их среди нас не занимать-стать. Ферзен ненавидит Гудилина и язвит на его счет, что есть люди, которые во всем умывают руки. Но тот разговаривает с другими и делает вид, что не слышит. Это злит Ферзена еще больше. Данченко, не разобрав, в чем дело, запальчиво обрушивается на Дерюгина. Но все недовольны Ивановым, его упрекают в самовольстве, в нарушении правил коммуны, в диктаторстве. Он наш экономический староста и к этому привык. Он шаркает по камере калошами и презрительно улыбается, поправляя повязку, безволосый, опухший, как баба. Дернов, чувствуя, что дело может дойти до столкновений, какие уже не раз бывали, волнуется и пробует все успокоить. Но шум увеличивается. Лозовский заступается за Иванова и гудит своим баритоном на всю тюрьму. Козлов зажимает уши. Рабочий Боб, пьющий настой от чая, чтобы заболеть нервным расстройством, почти бьется в истерике и кричит, что он так жить не может. В воздухе срываются два, три крепких матерных ругательства. Это ругается, как всегда, Лозовский, но подымаются протесты.
— Да в чем, господа, дело? ведь речь шла только о перце! — взывают Дернов и дедушка.
— Эх, да что с вами говорить! — машет рукой Стряпушкин. — Иванов запоем пьет. Так известное дело — у него рот луженый! — он плюет и красный, как рак, садится.
Подымается Зарайчик и докладывает, что Иванов ему утром не выдал сахару потому только, что он проспал лишних полчаса.
— Это уж чорт знает что!
— И, конечно, не дам, никогда не дам! — орет хрипло Иванов. — Что ж я каждому буду по отдельному куску сахару выдавать? А вам дай сахарницу — вы всю сахарницу растащите. У нас и так сахару выходит по три фунта в день. А кто ночью сахар воровал?
— Вер-рно! Ванька, вер-рно! — ржет Лозовский.
Дернов опять пытается всех успокоить и вернуть к прежней теме, но ему это не удается. Собрание разбивается на кучки, и спорят еще долго после обеда, упорно и крикливо. Данченко горячится теперь больше всех и упрямо толкует что-то Лозовскому, краснея и обижаясь.
— Еще до зуботычин дойдет!.. Вот вам и борцы за свободу! Ха-ха-ха! — язвит Гудилин, ковыряя в зубах и неприятно смеясь.
Его не любят.
— Нет, публика затосковала! Надо ее чем-нибудь расшевелить! — подходит ко мне, хватаясь нервно за голову, Козлов в коридоре и кладет мне руку на плечи. Мы шагаем с ним рядом. Козлов высокий, молодой студент, безумно тоскует о воле и любит ласку: с лицом нежным, как у девушки, и с чуть вьющимися, черными волосами, он любим у нас всеми за мягкость.
— Данченко, вы знаете, решил голодовку объявить! — продолжает он. — Это глупо. Надо его отговорить. И все эти ссоры, матерщина, карты! Это все — одно. У меня в последнее время тоже голова просто кругом пошла, не знаю, что делать. Готов, кажется, голову о камни разбить... Так лежишь, лежишь на койке и ничего не хочется... Надо спектакль устроить, вот что, или чтение. Как вы думаете?
— Козлик! Козлик! — зовет его Дерюгин из камеры. — Что ж вы будете сегодня письма писать или нет? Ведь завтра свидания.
Козлов быстро отрывается от меня и бежит туда.
— Вот мальчик! — смеется Дерюгин. — Теперь будет письма невесте писать. Да какие! Я вам скажу на десяти страницах пишет! Влюблен! что ж поделаешь? Молодость!
Дерюгин — добродушный купеческий сын. Он попал в тюрьму за прокламацию, переданную им в лавке отца, и гордится этим. Здесь прилежно зубрит на аттестат зрелости и старается быть с интеллигенцией...
Лучков рассказывает мне на дворе свои сомнения. Мы шагаем по двору, грязному и холодному. Он — сын сапожника, но мечтает о большом городе, о партийной работе, борьбе. У него мать, две сестры. Он получал 20 рублей в месяц — и ненавидит семью за то, что она висит у него на шее. Он не смеет ее бросить, и это мучает его.
Еще его мучает то, что его прежние товарищи отшатнулись от него. Он стал для них белоручкой. Раз, на одном собрании, рабочий уличил его в том, что он, значит, не имеет права говорить от лица чернорабочих. Ему было стыдно. Он спрашивает меня, какое это значение имеет для социализма и не стал ли он от этого буржуем? как я думаю об этом?
Он был влюблен в еврейку.
— Когда был еврейский погром, — рассказывает он, — мы устроили с товарищами охрану... В евреях есть, знаете ли, есть что-то такое, совсем особое, тонкое, чуткое, чего в наших грубых, вы знаете, в купеческих и