Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он поднес ладонь ко лбу, словно пытался породить новую идею. Закрыл глаза; еще чуть-чуть – и зазвучит молитва.
Лили казалось, он застыл навсегда и она тоже замрет навеки в той неведомой точке, кою отыскала его мысль. Она вновь стояла на лестнице. Он сошел вниз мимо нее. Сердце ее воспарило. Женщины вокруг повскакали, зал сотрясла овация, раздавались крики, но Лили сидела, и то, что переживала она, было несравненно, уникально и однако обыкновенно, все мгновения жизни сгустились в этом мгновении, дверь его спальни закрыта, под нею тончайший ободок света, во тьме все ярче. Она поняла, что зашла в такую даль, одолела многие тысячи миль, открыла дверь, а в комнате сидит ее дочь, ее собственная история, и плоть, и тьма, и читает, склонившись к старой лампе.
После выступления Дагласса поспешно вывели из гостиницы. Снаружи поджидала карета, лошади цокали копытами по булыжнику. Ночь пропиталась духотой. Над Сент-Луисом пристроился заусенец месяца. Газовые фонари беспощадно драли темноту.
Через дорогу толпились возмущенные граждане, мужчины в рубашках и широких подтяжках. Перед ними, сцепившись локтями, невозмутимой шеренгой растянулись полицейские.
Лили смотрела, как Дагласс поднял голову и взглянул на протестующих, словно забавляясь. За руку подвел к карете белую даму. Его вторая жена. В ответ на его подчеркнутую любезность возмущенные граждане еще сильнее расшумелись.
Он поклонился супруге, обошел карету, пригнулся и повернулся боком, затем сгорбил плечи, сел. Лошадь была крупна и грациозна. Задирала копыта и фыркала.
На миг Лили захотелось подойти, наклониться к окну, поздороваться, назваться, пусть он помнит, но она осталась стоять в тени. Что ей сказать? Какого еще смысла добиться, произнеся свое имя? Может, он лишь прикинется, будто узнал, а может, не вспомнит вовсе. У нее есть дочь. И сыновья. И лед.
В ночи зазвенела сбруя, заскрипело колесо. Лили оправила платье, взяла Эмили под руку.
– Пора домой, – сказала Лили. – Пойдем.
Для нее истории начинались комом в горле. Порой даже говорить становилось трудно. Подлинное понимание скрывалось под самой поверхностью. Всякий раз, когда садилась перед листом бумаги, накатывала ностальгия, что ли. Воображение распихивало реальность, что сдавливала со всех сторон. Эмили Эрлих выживала не теориями или формулами, но мгновениями легкости, раскачкой до предела, стремительной радостью полета. Помаленьку терялась в небесах.
Лучшие минуты – когда взрывался разум. От времени оставались одни руины. Угасал всякий свет. Бездна чернильницы. Дрожь тьмы на кончике пера.
Долгие часы потери и побега. Безумия и неудачи. Вычеркиваешь одно слово, ставишь кляксу посреди страницы, уже не прочесть, рвешь лист на длинные тонкие полосы.
Прихотливый поиск слова – будто крутишь колодезную рукоять, наматываешь цепь на ворот. Бросаешь ведро в шахту разума. Достаешь пустые ведра, одно за другим, и наконец, в нежданный миг, ведро жестко цепляется, внезапно тяжелеет, и вынимаешь слово, а затем вновь бросаешь ведро в пустоту.
Каюта первого класса была мала и бела. Две койки. Иллюминатор по левому борту. Свежие цветы в хрустальной вазе. Приветственная записка от капитана. Люстра сконструирована так, чтоб не качалась.
Из статики репродуктора вырывались объявления, гнусавое нытье стюарда: когда ужин, не сгорите на солнце, скоро откроется кружок.
Обеих не волновала внешность, но в первый вечер мать и дочь помогли друг другу одеться.
Океан был спокоен, но и при небольшой волне причесывать друг друга нелегко. Эмили пристроила в иллюминаторе круглое зеркальце. Волосы ее поседели. Лотти постриглась по моде коротко. За своими отражениями они различали, как по воде скользит прожектор.
Вес пригибал Эмили к земле. Пятьдесят шесть лет, хотя временами зеркала намекали на совсем иное десятилетие. Щиколотки вечно опухшие, запястья и шея тоже. Туфли носила двумя размерами больше. Ходила с тростью. Темный терн. Маленький серебряный набалдашник. Резиновая насадка на кончике. Смастерил один умелец в Киди-Види. Передвигалась застенчиво, смущалась, зная, сколько места занимает, будто тело только и ждало подходящей минуты, чтобы показать, как ему неудобно, какое оно большое.
Лотти – высокая, рыжеволосая, уверенная – надела длинное платье из тафты, на изгибе горла – дутое ожерелье. Двадцать семь лет, вся такая ранняя пташка – словно явилась, сама себя опередив. Мать и дочь почти не разлучались. Застряли друг у друга на орбитах. Крепко пришпиленные друг против друга.
Бочком пробрались в кают-компанию; Эмили опиралась на руку дочери. На миг замерли в дверях – удивила дуга балюстрады. Перила увиты цветами. Куда ни глянь – богатство и роскошь. Юноши в темных костюмах и сорочках с отложными воротничками. Худые женщины с перьями в прическах, горла напряжены, руки раскинуты. Дельцы сбивались в стайки, их обвивал сигаретный дым.
Прозвонил колокол, и собрание возликовало. Пароход достаточно отошел от берега. Зазвучали оперные арии тостов против «сухого закона». Самый воздух, казалось, осушил не один бокал джина.
Их провели к столу и усадили с судовым врачом. Красавец. Канадец, на лбу темный завиток, лицо узкое и исчерчено смешливыми морщинками. Рубашка хорошего кроя, нарукавные резинки выше локтей. Наклонился к дамам через стол. Говорили о Ломэ Гуэне и Генри Джордже Кэрролле[47], о легких колебаниях на фондовой бирже, ценах на зерно, чикагских анархистах, Кальвине Кулидже и его слабости к баронам-разбойникам, о Полин Сабин[48]и ее призывах к отмене «сухого закона».
На изысканном фарфоре принесли еду После нескольких бокалов у врача стал заплетаться язык. На сцене блямкнула джазовая нота. Закачалась труба. Задрожало фортепьяно. «Блюз росомахи». «Колобродство мускусной крысы». «Блюз Стэка Ли»[49].