Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все же Париж еще некоторое время меня вполне устраивает. Я наполняюсь, объедаюсь, упиваюсь им: музеи, выставки, книги, каталоги, ошеломление от встречи с чужими творениями. Видеть их по-настоящему, чувствовать, желать, повторять, трогать. Каждое открытие заставляет меня отчаянно подражать ему.
Я понимаю, как можно изваять тень, «Вечернюю тень»[20], наготу, страдание и даже… мысль. Я понимаю, что не художник в лихорадочном возбуждении создает каменную женщину. Это присевшая женщина, плачущая женщина, проклятая женщина или женщина-ложка сама высвобождается из материи, сама себя рожает с помощью рук человека, вообразившего себя повелителем форм.
«Мыслителю» для того, чтобы мыслить, необходимо было избавиться от этой плотной твердой массы. «Идущему человеку» надо было освободиться от обступавшего его камня, чтобы образовалось пространство.
Когда в тишине мастерской появляется толпа тощих, изможденных, непомерно вытянутых тел, я понимаю, что их можно назвать «Лесом» или «Поляной». И еще подрезать. Все время выбрасывать лишнее. Устранять материю. И я понимаю, что «Птица», такая чистая, гладкая, протыкающая небо, сама по себе, самой неподвижностью своей говорит нам о том, что такое полет. Желание летать — с тех пор, как появились птицы, и до тех пор, пока будут существовать люди, охваченные стремлением «стать птицей»…
И, разумеется, я в конце концов превосходно изучил творчество Пьера Пюже (какое смешное имя!), того, кто подмигнул мне однажды ночью с высоты своего столба у входа в Школу изящных искусств. Узнал его «Милона Кротонского» и изломанного «Святого Себастьяна» из каррарского мрамора.
Время идет, год за годом. Я редко бываю в «Трех львах». Я больше не вижу свою королеву Батильду. Мама тоже держится на расстоянии, и я привыкаю смотреть на нее как на женщину, влюбленную в «кого-то», о ком я ничего не знаю.
Со временем мой убитый отец становится просто умершим отцом. И мне удается не думать о Кларе, хотя в некоторых местах мне кажется, будто ее странный взгляд остался воткнутым в тот или другой предмет.
Мне по-прежнему трудно убедить себя, что такая девушка, как Жанна, может любить такого человека, как я, а главное — предпочитать его всем остальным. Иногда я бросаю среди ночи свою подпольную работу и бегу к ней, дрожа при мысли о том, что меня вполне может заменить кто-то другой, — и неизменно изумляюсь, увидев, как рада Жанна внезапной встрече.
Черное озеро теперь всего лишь крохотная лужица на поверхности моей памяти. Моя давняя немецкая тревога ушла далеко-далеко, спрятана за сердечной мышцей. Одним словом, молодость закончилась.
Несмотря на то что в Париже и в мире происходят события, находящие во мне глубокий отклик, я уже не отвлекаюсь от камня — Доддс меня к нему приохотил. Мои инструменты — это мои щупальца, мои антенны. Я улавливаю новости в то самое мгновение, когда мой резец вгрызается в камень.
Когда мама продала помещение «Новейшей типографии» (старик Луи, который до тех пор сдавал ее в аренду, ушел на покой), мне перепала некоторая сумма денег, показавшаяся мне сказочно огромной. На эти деньги я смог, не меняя своих спартанских привычек, снять мастерскую и купить все необходимое. Сразу за Порт де Лила я нашел маленький заброшенный гараж, бетонный кубик с окном во всю стену, из которого еще не выветрились запахи отработанного масла, опилок, бензина и пыли. На заднем дворе свален металлолом, остовы машин, изъеденные ржавчиной и промытые дождями моторы, а еще старые балки и строительные материалы, которые я намерен использовать.
До бульваров рукой подать, а можно подумать, будто я в деревне. Пишу Доддсу, рассказываю ему об этой своей первой ссылке.
Металлические ворота моего гаража-мастерской открываются на серую, но неизменно оживленную площадь. Голуби, воробьи, мальчишки, рассевшиеся на скамейках, как на насестах; тут же играют в шары, а старики ведут нескончаемые разговоры. Три бара, один с табачной лавкой, старьевщик, рабочая столовая, контора перевозчика. Жизнь течет спокойно. Вдали от шума.
Обхожу свои владения: матрас на полу бывшего кабинета, доски на козлах и большой белый куб, внутри которого я собираюсь работать. Один из кабачков становится для меня столовой и гостиной, моим источником человеческого тепла. Здесь можно поболтать, можно, облокотившись о стойку, слушать радио с довеском тонких рассуждений невылезающих отсюда пьянчуг. Хозяйка меня балует. Иногда она присылает мне с Долорес, подавальщицей, кастрюлю с чем-нибудь, что сама состряпала, накрыв сверху тарелкой, чтобы не остыло. Вечером я ставлю всем выпивку.
В этот же кабачок Жанна может мне позвонить, когда ей вздумается.
— У меня два выходных, могу тебя навестить, если хочешь. Тебе хорошо работается?
Она приходит, и некоторое время мы живем вместе в этой бетонной скорлупке. Когда солнце потоком льется через стеклянную стену, светлые волосы Жанны озаряют мастерскую. Она смотрит, как я работаю, иногда всерьез помогает. Водитель грузовика из конторы перевозчика доставляет мне глыбы необработанного камня. Я использую оставшиеся в гараже домкрат, тали и шкивы.
Как-то я пересекаю площадь, неся на руках, словно чудовищного младенца, тяжелую деревянную статую, которую только что вырезал из балки, почерневшей от времени и гудрона. Мое появление с этой смутно человекообразной фигурой не проходит незамеченным. У статуи обвисшие плечи, словно упавшие крылья, голова опущена, длинные тонкие руки прижаты к туловищу, кисти спрятаны в карманы, размещенные почти у щиколоток… Сгусток тьмы, воплощающий подавленность, но и полнейшее и неизменное безразличие ко всему. Ставлю фигуру в угол. Она возвышается над нами.
Завсегдатаи, разинув рты и не донеся до них стаканы, хохочут:
— Это что такое? Это кто такой?
— Это «Одиночество». Так что оставьте его в покое!
Они еще пуще веселятся. Основательно набравшийся старик с распухшим носом ласково похлопывает статую по животу и поднимает стакан:
— За одиночество!
Все чокаются и пьют.
Другой пьяница, смуглый и никогда не снимающий берета, отваживается погладить задницу черного дерева.
— За одиночество!
Это быстро входит в привычку. Нередко, собравшись в кабаке своей компанией, мы поднимаем «полные выше краев» стаканы, легонько киваем в сторону идола — и хлоп! «За одиночество!»
Новизна обстановки толкает на смелые эксперименты. Я импровизирую. В самой большой глыбе я сделал чуть кривоватый, как скверная рана, разрез. Затем с большим трудом выпотрошил камень, которому снаружи придал форму грубо проработанного торса. Когда полость стала достаточно большой, я снял мотор со старого грузовика и засунул его внутрь камня, втиснул его туда, словно заржавевшее сердце.
Через рану-щель-вход-в-утробу можно разглядеть даже трубопровод, который теряется в каменной тьме. Странно, что в середину известняка удалось впихнуть столько ржавых железок.