Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И по мере того как он приближался к обитым дерюгой знакомым дверям, тихая нежность робко входила в сердце, он не знал, что скажет Стефке. Может быть, просто возьмет ее за руку, посмотрит в глаза, погладит каштановую челочку. В нем проснулось странное, дотоле незнакомое чувство к ней, точно к обиженному ребенку, смутное, властное, наполнявшее все его существо болючей, неизбывной жалостью, которая требовала выхода.
Дверь отворилась без скрипа.
Пани Барбара, в стареньком капоте, обвисшем на костлявых плечах, возилась у печной загнетки. Подняла голову, и он, как всегда не выдержав ее взгляда, отвел глаза, уловив предупреждающий жест — стиснутые на груди сухие, в чешуйчатой коже кулачки ее задрожали.
— Спит! — Пани Барбара отчужденно затопталась посреди кухни. — Проше вас, бардзо проше!
Он понял, о чем она просит, но стоял упрямо как вкопанный, уже в упор глядя в ее приоткрытый, тронутый жутковато-неуместной усмешкой подкрашенный рот.
Она никогда не благоволила к нему, ее вполне понятное беспокойство вызывало ответную неприязнь, к которой сейчас подмешивалось легкое сожаление.
Вдруг, словно бы решившись, она поставила ему стул, сама села напротив и сомкнула губы, отчего скуластое лицо ее приобрело печально-сумрачное выражение, и только руки, слегка подрагивавшие на столе, выдавали волнение.
— Не тшеба ее волновать, — сказала она, — нехай поправляется… — У него все замерло внутри от этой нелепой просьбы, похожей на приказ. — Хватит ей, хватит, годи! — Голос ее взвинтился. — До яких же пор! — И вдруг всхлипнула, промокнув передником сухие, блестящие глаза.
— О чем вы?..
— О том, о том, годи! Я сказала. Все!
— Пани Барбара, а ведь вы портите ей жизнь, мало вам…
— Мало или много — сами разберемся. Через месенц пуйде зе Львова новый эшелон, выправим визу, и довидзення.
— А если…
Ему хотелось завыть в голос, бросить в это изможденное годами пустых ожиданий, злое, страдающее лицо женщины, упорно живущей призрачной своей надеждой: «А если мы любим друг друга?!» Но он только смог прошептать:
— Поймите, я нужен ей!
— Тихо! Тихо, — промолвила она отрешенно. — Человек боле… Спит! Спит мое дите, и вы не кричите, не кричите… вы!
— Да вы послушайте… — У него мелькнула дикая мысль признаться, что они были близки, породнились.
— Э, — отмахнулась она ладошкой, не отрывая локоть от стола. — Знаем…
— Что вы знаете?!
— Вшистко! Когда любят — женятся. Семья… как у людей, а мы так не привычные…
— Так я готов, только мы вечером выступаем в рейд…
— Рейд… дурейд… Там нову паненку и знайдете, а ее мне на руках зоставите, да еще с дитем? А вас ищи-свищи.
— Да что вы мелете?
— То и мелю… Возьмешь ее з собой, а?! А цо потэм?
Оба точно споткнулись в этой бессмысленной путанице попреков, уже сыпавшихся без всякой логики. Куда он сейчас возьмет ее, да и Стефе еще лежать и лежать. Что ж ему, все бросить и сидеть тут ради спокойствия этой упрямой злюки? Он уедет и вернется, может, через полгода, год… Боже мой! Он даже вслух не мог произнести это слово — год, понимая, что оно прозвучит как явность. Просто ему не верят, и тут ничего не поделаешь, разные они люди. У старухи свои понятия, свои взгляды, которых он не мог ни понять, ни принять.
— Стефа поеде к ойтцу, там подмога, там свои, ей учиться треба, а не рейдувать за бандитами. Она ж еще дитя, семнадцати нема. Вы то розумеете?
«Может, ты и права», — подумал он с обжигающей трезвостью и горько усмехнулся. Что ж, верно. У него ни кола, ни двора, будущее — туманно, жизнь в общежитиях. Вправе ли он?.. А там у Стефы все же будет семья и какой-никакой — отец…
И все, что еще минуту назад казалось просто и ясно, вдруг обернулось темным тупиком.
— Ходьте, ходьте, Анджей, дай вам бог…
— Мам, — донесся слабый голос, — кто там?
Женщина неистово замахала руками, и эти руки оттолкнули его, не коснувшись, точно тугая воздушная стена, яростно надвигаясь, оттирала Андрея к выходу.
Он схватил ее сухие запястья и, сам еще не сознавая, что делает, шагнул к порогу спальни. Но еще прежде он снова ощутил ее ладони — на своих плечах и увидел глаза, серые, без дна, в которых плескалась мука.
— Проше вас, як мать… як мать…
— Что вы, пани Барбара…
— Проше, пожалуйста, вы старше, мондрей ее… Можде, и вы ей любы, то пройде, то молодость… Не рушьте життя, потом не поправишь. Прошу вас!
— Мама!
Он как-то разом сник и, покорно кивнув пани Барбаре, с тяжелым сердцем вошел в спаленку.
Стефка полулежала на высокой подушке, забинтованная, укутанная в теплый платок, в темной пройме которого лихорадочно блестели глаза. И столько в них было любящего щедрого сияния, что он невольно зажмурился и, присев на край койки, поцеловал ее, ощущая на губах теплоту мокрых ресниц.
Все, что было потом — жаркий шепот, прикосновения руки и этот сияющий свет под козырьком платка, — казалось сном.
— Анджей, я тебе цо-то хочу мувить… — Она вся вспыхнула, даже платок ее, касавшийся его щеки, казалось, взялся огнем… — Нет-нет, потом, кеды вернешься… Ты ж вернешься…
— Да, Стеф, да… да… — выдыхал он пересохшим горлом, — и я скажу, все будет хорошо, все хорошо.
— А кеды?
— Когда отпустят. Когда очистим леса…
— Чистильщик ты мой…
— А сейчас спи…
— Так прентко?
— Тебе надо отдыхать. А то мать там нервничает… И лечиться. А я приеду. Обязательно приеду. Как же иначе…
— Анджей!
— Стеф…
— Ты еще зайдешь перед отъездом?
— Конечно! — Еще мгновение — и он не выдержит, разревется, как баба.
— Береги себя, Анджей.
— Но я еще зайду.
— Будешь беречь?
— И ты… Помни меня.
— Езус Мария! Я и так ни минуты без тебе. Мы все время вместе, правда?
— Правда. Прощай.
— Я буду чекать. Довидзення… Анджей!
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
…— Душа человеческая — загадочный сфинкс…
Сердечкин отдернул занавеску, и в купе хлынул рассвет.
— Кажется, все выгорело, в пепел, ан, глядишь, проклюнулся росток. И нежность приходит, и тепло, и доброта. Значит, жив человек. Конечно, бывает иначе. Всяко бывает…
«Это он об Анечке», — подумал Андрей, глядя на убегающую за окном равнину в березовых перелесках над проблесками речных петель. От солнечных бликов рябило в глазах, провода мчались наперегонки с поездом, словно по невидимым холмам, вверх — вниз, и снова взлетая к небу.
Было странно слышать от постаревшего Ивана Петровича тихие эти, древние как мир, излияния. Время от времени он застенчиво потирал переносицу, и этот жест щемяще напоминал былое, давно