Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но, вы понимаете, какая штука, — продолжил старик, впервые, кажется, глядя прямо на меня, — довольно скоро я обнаружил, что не умею придумывать. Я могу рисовать как любой мастер, из тех, кого я действительно люблю. Но сам я не в состоянии изобразить ничего так, чтобы можно было сказать, что эту картину нарисовал именно я. Я могу лишь использовать чужие приемы и воспроизводить чужие композиции — в разных вариациях, это да. Я понял это не сразу, а когда понял, едва не отчаялся. Я пил и два года вообще не рисовал. Я растратил все свои сбережения. Обращаться за помощью к семье мне не позволяла гордость. Денег мне уже не хватало даже на еду. Однажды мне пришло в голову, что мое умение, на самом деле, не такое уж ненужное. Я вспомнил про Джакобо и подумал, что рисовать себя самого мне, пожалуй, незачем, но что найдутся люди, которым захочется видеть свое изображение на картинах, подписанных Каналетто и Веронезе. В личном собрании, разумеется. И я оказался прав. С тех пор дела мои пошли в гору. Но, — старик замолчал, и только через несколько секунд заговорил снова, — но я все время чувствовал себя виноватым.
— Перед Джакобо? — спросил я.
Перед Джакобо, — сказал старик, — Лучше бы я, конечно, занялся чем‑нибудь другим. Но больше я ничего, толком, делать не умею. И все же кое‑что для него я придумал, чтобы скомпенсировать ему, хоть как‑то.
Старик улыбнулся мне, заговорщицки, а потом сказал: «Я его всюду рисую, всюду на своих картинах. Он везде появляется. Заказчики об этом ничего не знают. Я их предупреждаю, что на картине будут еще персонажи, для аутентичности — я вам уже рассказывал. Они соглашаются. Если бы они только знали, насколько я их не обманываю! Думаю, Джакобо бы понравилось».
— А лицо? — спросил я, чтобы хоть как‑то преодолеть свое замешательство, собраться с мыслями, — картина выглядит законченной, а почему вы лицо‑то не нарисовали? Очень было бы интересно на него посмотреть, на этого Джакобо.
— В том‑то и проблема, — ответил старик, — это сделать невозможно.
— Почему невозможно? — растерялся я, — было же столько картин, некоторые из них известны, вы сами их упомянули. Они, полагаю, доступны для осмотра. Если существуют изображения лица, почему нельзя их воспроизвести?
— Дело в том, — сказал мой собеседник, — что под конец жизни Джакобо стал еще более радикальным. Прежде он изображал себя в разных обличьях, но черты лица при этом сохранял, скрупулезно их передавая. А за несколько лет до смерти он счел и это недостаточным и стал, рисуя себя, изменять черты своего лица до неузнаваемости. Фактически, это были уже совершенно разные, непохожие друг на друга лица. Некоторые из них он воспроизводил в нескольких картинах, а некоторые рисовал только один раз. Учитывая, что он, по понятным причинам, датировал свои работы в произвольном порядке, определить, какое изображение действительно передает черты его лица, представляется совершенно невозможной задачей.
— А экспертиза?
— Окажется неэффективной, — отрезал мой собеседник, — Джакобо часто использовал старые холсты, выкупая в ломбарде картины малоизвестных художников.
— А «Милон Кротонский?» — продолжал настаивать я, — ведь знакомый Джакобо опознал его на этой картине.
— А «Милон Кротонский» как раз и не уцелел. Незадолго до Первой мировой войны картину повезли на выставку в Лондон. Но пароход сел на мель; в трюме образовалась пробоина; все багажное отделение затопило. Картина деформировалась, часть ее — включая тот фрагмент, на котором была изображена голова Милона, вообще оказалась смыта. Восстановить изображение так и не удалось.
— А дневники его матери? Она нигде не описывает своего сына?
— Не описывает. И вообще, надо сказать, в этом документе есть странности. Она, например, никогда не пишет о Джакобо и его отце «сын» и «муж». И почти никогда не называет их по имени. Пишет только «он» и «они». Некоторые в моей семье даже предполагали, что эта рукопись была написана не его матерью, а кем‑то другим. Но мне все же кажется, что они не правы. Я внимательно изучил дневники. Они написаны человеком, который знал Джакобо, любил его и беспокоился о нем.
— Долгие годы я рисовал Джакобо так, чтобы лица его не было видно, — продолжил старик, — Прохожий, сворачивающий за угол; охотник с рожком, на заднем плане; слуга, согнувшийся под тяжестью ноши. Я объяснял это себе тем, что уважаю его волю. С моей стороны было бы неправильным создавать его портреты, зная, что на них изображен именно он. Тем более, что лицо все равно пришлось бы придумывать. Но в том‑то и дело. Однажды я понял, что больше не согласен видеть вместо его лица пустой овал. Я все чаще пытался представить себе, как он выглядел. Я должен был увидеть его лицо. Я перебирал разные варианты, и все они казались мне неподходящими, что‑то всегда ускользало от меня. Мысленно я не раз рисовал его портрет, но никогда не заканчивал его. Каждый штрих мог бы быть таким, каким я его себе представил, но мог бы оказаться каким‑нибудь еще, совершенно другим. И это меняло бы все остальные черты. Тогда я так и не решился изобразить лицо Джакобо на бумаге. Но я не переставал думать о нем.
Так шли годы, пока однажды не произошел один случай, который заставил меня иначе взглянуть на происходившее со мной. У меня было много работы. Мои заказчики рекомендовали меня своим знакомым. Ночами я рисовал, а рано утром, перед тем как лечь спать, обычно выходил пройтись. В то утро я побывал у лагуны и как раз возвращался с прогулки в студию. Я поравнялся со зданием бывшего монастыря. Утро было облачным. От покрытых посеревшей штукатуркой стен монастыря тянуло холодом. Я поднял воротник пальто и ускорил шаг. Вдруг я различил какой‑то странный звук, шум. С каждой секундой он становился все более громким, все более резким. Как будто все чайки лагуны закричали разом. Потом я услышал хохот. А потом, через несколько секунд, я их увидел. На набережную выходил узкий переулок, мощенный каменными плитами. Шум все усиливался, а потом в переулке показалась группа мужчин, человек шесть. Они волокли гондолу, она цеплялась за выступающие из мостовой плиты, будто упиралась, и трение ее килевой части о камни и было причиной столь невыносимого скрежета. Вернее, волокло пятеро, а шестой сидел в лодке, отталкиваясь длинным веслом от мостовой и от стен домов. Наконец, они выволокли гондолу на набережную и стали спускать ее на воду. Я увидел, что лодка очень ветхая. По ее бортам было несколько дыр. Теперь в гондоле сидело уже два человека, а четверо продолжали подталкивать ее к воде.
— Не надо! Вы же утонете! — не выдержал я.
— Сам не утони, старый башмак, — крикнул мне один из приятелей, высокий грузный человек в спортивном костюме. Его товарищи снова захохотали. Давясь от хохота, они стали показывать на меня пальцами. Потом один из них схватил с земли обломок какой‑то гнилой доски и швырнул в меня. Промахнулся.
— Что же вы делаете?!
Я обернулся. На набережной, в нескольких шагах от меня стояла женщина, пожилая, полная, в потертом пальто, пуговицы которого едва сходились на животе.