Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После смерти дона Хорхе я взял к себе на службу Лепорелло, который тоже оказался паскудником и продувной бестией – но не таился. Мы вместе ходили на лекции, ели за одним столом, и он сопровождал меня повсюду, вечерами же, не хлопоча о приличиях, честно объявлял, что заводится на кутеж, и это меня забавляло, но в соблазн не вводило. Затрудняюсь сказать, христианские ли чувства отвращали меня от ночных похождений или убежденность, что человеку моего звания не пристало пускаться в разгульную жизнь, словно простолюдину. Я ни разу не сунул носа ни в один притон, не водил к себе украдкой веселых девиц, не кружил ночами под окнами возлюбленной, да и вообще избегал запретных удовольствий. В двадцать три года я оставался девственником, и, как ни странно, ни общение с женщинами, ни мысли о них не пробуждали во мне волнения, не заставляли мечтать о плотских радостях. Порой Лепорелло спешил сообщить, что некая сеньора поглядывает на меня, а некая благородного рода девица справлялась обо мне, но я в ответ только смеялся. Я был поглощен науками и тратил молодые силы – размеренно и безмятежно – лишь на учебу и тренировку тела. Не менее, чем теология и стихи, влекло меня фехтовальное искусство: во всей Саламанке трудно было сыскать человека, равного мне в этом деле. Правда, до Севильи докатились лишь слухи о моих богословских успехах. Иначе Командор наверняка вел бы себя осмотрительней – либо подослал ко мне убийц.
2. Знакомство мое с Гонсало де Ульоа завязалось вскоре после кончины отца. Никто и никогда не придавал должного значения той роли, какую сыграл он в моей жизни, и никто никогда не сумел достоверно описать, за что и как я его убил. Говорили даже об эдиповом комплексе! Мне грех жаловаться на поэтов, с ними мне повезло, но вот ученых мужей я бы благодарить поостерегся – не за что. Те, кто видит в убийстве дона Гонсало символическое повторение смерти моего отца – а к тому времени дон Педро уже был предан земле, – тасуют пустопорожние гипотезы. Сколь пристально ни всматриваюсь я в минувшее, не нахожу там и следа сексуальных комплексов, как, кстати, не нашел их и один психоаналитик, который изучал мое прошлое, не зная, правда, кто я таков. Я убил Командора, потому что он был мне гадок. Нынче я не стал бы убивать его – нынче я куда лучше знаю людей и сделался к ним снисходительней, нежели в двадцать три года, да и с иллюзиями относительно человеческого благородства я уж давно расстался.
А Ульоа сыграл роль орудия судьбы, не более того, и не в час моей предполагаемой смерти, а в самом начале истории, прямо после похорон отца. Случилась же скорбная церемония сразу по моем прибытии в Севилью, мартовским утром, в самый разгар Великого поста, очень жарким мартовским утром. Катафалк был сооружен преогромнейший, так что помпезность его и величина звучали фальшивой нотой в белой и очень маленькой, по-женски изящной церкви, которую отец мой поддерживал своими щедротами. Собралась там вся городская знать, но притекло и множество бродяг да мошенников, коих отец тоже никогда подаянием не обносил. Церемония длилась два часа: кажется, ни одного усопшего не отправляли на небеса с такими долгими славословиями. По окончании ее я принялся раздавать милостыню золотом; и всякий раз, как рука моя доставала из кошеля монеты и они звякали друг о друга, друзья покойного, окружавшие меня, вздрагивали и жадные взоры провожали горсть с дублонами. Я же творил милостыню лишь во исполнение воли отца, а отнюдь не уповая на то, что усилит она действие заупокойных молитв. Отец слыл человеком безмерно добродетельным, так что Господь, несомненно, уже принял его к себе. «Никогда в жизни не видал столь напрасных подаяний», – пробормотал рядом со мной некий надутый сеньор. Я улыбнулся, словно соглашаясь с ним. В ответ он пообещал вскорости навестить меня и назвался Командором.
Но тут три сеньора с пышными фамилиями заспорили о праве остаться при мне после погребения. Они желали утешить меня, но утешаться мне почему-то полагалось непременно в их домах, и каждый превозносил прохладу своего патио. И каждый в пылу перебранки не преминул упомянуть имя собственной дочери, которая по возрасту и красоте годилась бы мне в утешительницы. Командор же с хитрой ухмылкой толкался поблизости, однако в спор не вмешивался. Я решил было, что он поможет мне выпутаться, и взглядом призвал на подмогу, но он продолжал, улыбаясь, стоять в стороне, пока силы спорщиков не иссякли и они не разошлись ни с чем. Вот тогда дон Гонсало отвесил мне поклон – и тотчас тоже удалился.
Я вместе с верным Лепорелло воротился домой и заперся в своих покоях. Нет, я не слишком горевал, просто того требовал обычай: надобно было уединиться, отдавая тем самым дань уважения памяти отца. Я объявил слугам, что принимать никого не стану. Делать мне было совершенно нечего, и я попробовал вообразить, какой прием окажет клан Тенорио на своих, только им принадлежащих небесах душе моего новопреставленного батюшки. Я не оговорился, именно так – на небесах, особо для них сотворенных. За главную добродетель там почитается несокрушимая верность своему роду и дворянской чести, а посему попасть туда могли и осужденные Господом, ведь мы, Тенорио, не признавали над собой даже Его закона. Вот я и представил себе, как отец мой возносится на это небо, вернее, душа его, столь же горделивая и надменная, как и сам он при жизни, и все Тенорио встречают его стоя, в торжественном молчании. Самый старший за руку подводит отца к неудобнейшему креслу, где ему предстоит сидеть вечно – правда, рядом с моей матушкой, – и была лишь одна возможность время от времени покинуть кресло и слегка встряхнуться – встречая новых Тенорио, ежели после кончины они заслужат, чтобы ранее усопшие оказали им честь и усадили рядом с собой.
Пополудни жара сделалась нестерпимой. Я велел открыть окна залы, выходившие на тенистую улочку, и сел у оконной решетки, держа в руках книгу, но читать ее у меня не было никакой охоты. Тут вошел Лепорелло и объявил, что меня почтил визитом Командор де