Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Дело не только в немцах, — сказал я. — В тех странах и в мирное время на рынок отправляются с ружьем.
Старуха, бабушка Кате, повернулась и посмотрела на нас.
— Тогда это не немцы? — пробурчала сестра Фонсо.
— Немцы не виноваты? — спросила старуха.
— Немцы не виноваты, — ответил я. — Немцы только развязали всем руки, лишили доверия к прежним хозяевам. Эта война намного серьезнее, чем кажется. Сейчас произошло так, что народ увидел, как бегут те, кто раньше им управляли, и его больше никто не сдерживает. Но будьте внимательны, придется бороться не только с немцами, но и с прежними хозяевами. Это война, которая завтра даже может закончиться, не солдат, это война отчаявшихся против голода, нищеты, тюрем, против всех мерзостей.
Меня опять слушали все, даже Дино.
— Возьмите наших, — продолжал я. — Почему они не защищались? Почему позволили схватить себя и отправить в Германию? Потому что они верили офицерам, правительству, прежним хозяевам. Теперь, когда у нас вновь фашисты, они зашевелились, бегут в горы, а кончат тюрьмой. Именно сейчас начинается война, настоящая война отчаявшихся людей. И все понятно. Нужно сказать немцам спасибо.
— И все же надо их убивать, — добавил Нандо.
Дино, не отрываясь, смотрел на меня, на него произвело впечатление молчание, с которым все меня слушали.
— Если те, другие, скоро не придут, — пробормотал я, — и у нас все закончится, как в Черногории.
Старуха бросала на нас разгневанные взгляды; раздавался стук убираемой посуды.
— Наступит день, — произнес я, поднимаясь, — и мертвые появятся во рвах, здесь, на холме.
Кате серьезно смотрела на меня. «Ты так много знаешь, Коррадо, — тихо сказала она, — и ничего не делаешь, чтобы нам помочь».
— Отправь завтра ко мне Дино, — усмехнулся я. — Я научу этому Дино.
Теперь сомнений больше не оставалось. И у нас происходило то, что годами терроризировало всю Европу: застывшие от ужаса города и деревни, по которым проходили войска, и жуткие слухи. В те дни от страха не умирала только осень. В Турине, на развалинах, я увидел большую мышь, спокойно гревшуюся на солнце. Настолько спокойно, что при моем приближении она и усом не повела. Мышь поднялась на лапки и смотрела на меня. Она больше не боялась людей.
Наступала зима, и я боялся. К холоду я был привычен, как мыши, как все теперь, я привык спускаться в подвал, дыханием согревая руки. Я боялся не лишений, не развалин, возможно, даже не грозящей с неба смерти, но наконец-то разгаданной тайны: всего в двух шагах от пологих холмов, исчезающего в дымке города, благословенного завтра, в любой миг могли происходить зверства, о которых все шепчутся. Город стал более диким, чем мои леса. Та война, в которой я, спрятавшись, жил, убежденный, что принял ее, создав для себя в ней непроницаемый покой, зверствовала, все сильнее жалила, проникала в мозг и обжигала нервы. Я начал оглядываться вокруг, трепеща, как загнанный заяц. Ночами я просыпался, вздрагивая. Я думал о Тоно, об ухмылках Фонсо, о заговорах, о пытках, о недавних смертях. Я думал о странах, где так жили уже больше пяти лет.
И газеты — до сих пор еще выходили газеты — допускали, что в горах, там и сям, было и есть сопротивление. Обещали наказания, прощения, муки. Отставшим от своих частей солдатам говорили: родина вас понимает и зовет вас. До сих, говорили, мы ошибались, теперь обещаем вам поступать лучше. Приходите спасти нас, спасите нас, ради Бога. Вы — народ, вы наши сыновья, вы предатели, подлецы, трусы. Я заметил, что пустословие прежних лет уже не вызывало смеха. Цепи, смерти, общая надежда приобретали страшный и повседневный смысл. То, что раньше носилось в воздухе и было только словами, теперь хватало за живое. Иногда мне хотелось стыдиться себя.
Но я молчал. Я хотел бы исчезнуть, как мышь. Животные, думал я, не знают того, что происходит. Я завидовал животным. В моих женщинах в усадьбе было хорошо то, что они ничего не хотели знать о войне. Эльвира тотчас поняла, что в этом ее сила. Теперь и холод загонял меня домой, и, возвращаясь из Турина, из сада, после бесполезного бродяжничества по пожелтевшему, оголенному холму, забывая на мгновение в тепле норы вечные и однообразные тоску и страх, я чувствовал себя там почти хорошо. И этого мне хотелось стыдиться.
В ноябре по утрам приходил Дино, мы занимались по его учебникам, я заставлял его говорить о том, что он знал. Внезапно он прекращал рассказывать урок и переходил на последние слухи, переданные ему каким-нибудь прохожим, о немцах, о патриотах в зарослях. Он уже знал о первых невероятных нападениях, о злых шутках, о казненных шпионах. Если входила Эльвира, он замолкал. Каждое новое сообщение я воспринимал, как рождение новой легенды, и думал, что только мальчик, который всему удивляется, может жить среди этих легенд, ничему не удивляясь. То, что я не был мальчиком, как Дино, было просто случайностью, я им был двадцать лет тому назад и то, чему я удивлялся тогда, было совсем ничтожно. «Вот, — говорил я, — если я умру во время этой войны, от меня останется только мальчик».
— Ты больше не надеваешь ту белую матроску? — спросил я его.
— Надеваю, в школу. А когда откроются школы?
Даже Эльвира, которая после урока подзывала его к буфету и угощала сладостями, хотела знать, вернется ли он в школу, есть ли у него сестры, помнит ли он своего отца. Дино отвечал, паясничая, но вместе с тем и недовольно хмурясь.
— Он похож на меня, — говорил я Эльвире. — Когда я был мальчиком и меня кто-то целовал, я вытирал щеку рукавом.
— Дети, — говорила Эльвира, — современные дети. Мать работает, и ребенок болтается сам по себе.
— Но в любой крестьянской семье мать работает, — объяснял я. — Так было всегда.
— А она работает санитаркой? — спрашивала Эльвира. — И они живут в остерии?
— Что вы прицепились к этой остерии. Сейчас такое творится…
После тех слез Эльвира больше ни разу не выдала себя. Все, что происходило: мертвецы, пожары, угнанные в концентрационные лагеря, зима и голод очень легко выводили меня из равновесия, и я срывался на крик, но, чтобы прийти в отчаяние из-за капризов, из-за сердечных переживаний, было необходимо спокойное время. Впрочем, о любви, о ее бессмысленной любви мы никогда не заговаривали. Ярко-красные цветы в саду завяли, да и весь сад засох и стал унылым. Налетел сильный ветер и оборвал всю листву. Я сказал Эльвире, нужно благодарить судьбу за то, что у нее есть дом, очаг, теплая постель и суп. Пусть благодарит. Кому-то еще хуже.
— Я всегда видела, — сказала она, задетая за живое, — беда приходит к тому, кто ее ищет.
— Например, Италия, вступив в войну.
— Я говорю не об этом. Достаточно выполнять свой долг. Верить…
— Подчиняться и сражаться[10], — продолжил я. — Завтра вернусь с кинжалом и черепом[11].