Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне об этом рассказала секретарша, неуверенно прокомментировав: «Везет же диабетикам». Но дело приняло неожиданный оборот. К директору вызвали и меня. По его тону я понял, что грядут неприятности. Это совсем не допрос, ради Бога. Ему не кажется, что это тот случай. Он хотел только узнать, не знаю ли я чего-нибудь о принятом коллегой решении, не велись ли об этом разговоры, не думаю ли я, что другие причины… Потом он возмутился: «Мы все хотим сидеть дома. В такие времена для любого это было бы удобно. Хорошо придумано. Но не все мы можем. В наибольшей опасности мы, директора. Мы должны давать себе отчет о каждом своем и каждом вашем слове…» Я вспомнил, как год назад директор на совете говорил нам, что в такой тяжелый момент мы и директорат должны доверять друг другу. В те времена Лучини еще был фашистом.
Я не сдержался и назвал имя. Потом я прикусил язык. Но директор помрачнел, а потом начал смеяться. «Лучини, Лучини, — проговорил он. — Мы все знаем, кто такой Лучини».
— Но о нем не говорят? — резко спросил я.
Мы посмотрели друг на друга с удивлением.
Тогда директор вздохнул так, будто перед ним был слишком глупый ученик.
— Кастелли, — пояснил он мне. — Кастелли. Ну, давайте.
Я презрительно сжал губы и посмотрел на него.
— Кастелли? — удивился я. — Да он же святой.
Директор поднялся, подошел к двери, дотронулся до нее и вернулся назад. Недалеко от меня он остановился и прикоснулся ко лбу. Нетерпеливо вздохнул. «Кастелли неосторожно со мной поговорил, — сказал он. — Я уверен, что вся беда в нем. Дети в опасности. Вы не знаете, разговаривал ли он с ребятами?».
— Только Лучини может это знать. Они неразлучны.
— Перестаньте, — взорвался он. — Я не могу впутывать в это Лучини.
— А почему?
Тогда директор бросил на меня непонятный взгляд. Опять сел за свой стол, сложил руки и прижал их к жилету. Он казался даже смирившимся.
— Я хочу поговорить в вами откровенно, — медленно произнес он. — У всех нас нервы расшатаны. То, о чем один коллега говорит другому, то, о чем мы говорим наедине в этом кабинете, никогда не покинет этих стен. Я смею надеяться, что вместе мы единая семья. Но у нас есть долг, мы должны исполнить свою миссию. В глазах ребят, в глазах семьи и даже в глазах нации, этой несчастной страны, мы должны подавать пример, я понятно говорю? Совершать неразумные поступки, вести себя необдуманно… о совести мы поговорим попозже, если захотите… это может подействовать… привлечь… втянуть. К нам прикованы глаза многих, не только ребят… Вы меня поняли?
О совести мы не говорили. Никому из двоих это не понадобилось. Я только пообещал директору, что попробую убедить Кастелли забрать свою просьбу. Но я пошел к Лучини и очень серьезно спросил, как его здоровье. Лучини понял и возмутился. Он сразу же сказал, что сейчас не время отсиживаться дома в домашних тапочках, а смелым людям нужно занять ясную позицию.
— Как это, «занять ясную позицию»?
— Эта война не была понята. Мы все вышли из режима, который прогнил. Все предавали и предают. Но испытание огнем нас просеивает. Мы переживаем революцию. Эта запоздалая республика…
Он был не очень-то убедительным, но все же закончил. Мысль его была такова: время поджимает, необходимо принять участие в сражении и спасти родину, оставаясь с теми из сражающихся, кто осуществил бы революцию и обеспечил мир.
— Но кто победит? — пробурчал я.
Он удивленно посмотрел на меня и пожал плечами.
Я проводил Кастелли домой и объяснил, чего боится директор. Он слушал меня, раскаиваясь. Я ему рассказал о Лучини и спросил, не вместе ли они подавали заявление. «Все равно, — сказал я, — в один прекрасный день ты прекратишь приходить в школу. Зачем сообщать всем, что ты глупец?».
Заявление ему нужно, чтобы получать половину своей зарплаты. «А Лучини, — пояснил он мне, — не может просить об отпуске, потому что, оставив школу, кому он сможет давать уроки? Разве кто-то еще занимается фехтованием?».
Эта история становилась все более бессмысленной. Я ему объяснил, что никогда никто не думал упрекать нас за то, что мы работали при этом правительстве. «Тогда всем нужно было бы бросить работу, — сказал я. — Трамвайщикам, судьям, почтальонам. Жизнь остановилась бы».
Он спокойно, но упрямо сказал мне, что именно этого он и хотел. «Но тогда забудь о зарплате. Ведь это деньги правительства».
Он покачал головой и ушел. Я вернулся домой возбужденный и недовольный. Увидел лица женщин, Кате. Интересно, поступили бы они так же? Но, может быть, им бы это даже понравилось. Понравилось бы и Эльвире, но по другой причине. Вот, — весь вечер размышлял я, — тот, кто рискует, кто на самом деле действует, об этом не раздумывает. Как мальчик, который заболел и не знает, что умирает. Не берет даже с самого себя примера, не отказывается даже от денег. Уверен, что поступает в своих интересах, как все.
В эти дни я получил из дома поздравления с праздниками. Писала моя сестра, среди прочего она отчиталась о состоянии дел и земель, жаловалась, что и этот год я провел в городе. Понятно, ездить сейчас страшно, поезда неудобные, холодные. Повсюду отвратная жизнь, писала она, и здесь нет новостей. К письму была добавлена корзина с фруктами и мясом, а также сладости к Рождеству.
Половину всего я отнес в «Фонтаны» для праздничного ужина в конце года, обещанного нам Кате. Прийти должны были все. Бабушка и девушки целый день готовили, Дино бродил со мной по холму, собирая каштаны. День был золотистым, прозрачным, в тот год снег еще не выпал. Дино рассказывал мне, что в городе он ходил на улицу, где расстреляли трех патриотов, чтобы посмотреть на тротуар, где еще оставались пятна крови; если бы он пришел на день раньше, то увидел бы и трупы. Кое-кто из прохожих оглядывался и кидал взгляды на то место. Я попросил его прекратить и подумать о праздниках. Но он еще прибавил, что на той стене были видны следы от пуль.
В «Фонтанах» его ожидал пакет с книгами и карманный фонарик, вернувшись, он их найдет. Кате меня уже поблагодарила. Я не был уверен, что Дино понравится подарок. Я никогда ничего не дарил детям. Но можно ли было подарить ему пистолет?
Мы вернулись замерзшие, но довольные. На кухне было очень тепло. Там уже сидели старики, Фонсо, Джулия, Нандо — в общем, все. «Это надежное место, — говорили они. — Тут не живут в такой тревоге, как в Турине».
— Только подумать, — продолжали они, — в подвале столько всего, что всех нас можно поставить к стенке. И вас, бабушка.
Девушки смеялись и накрывали на стол. «Сейчас Рождество, прекращайте», — сказал кто-то.
Мы заговорили о Тоно, он был в Германии, в концентрационном лагере. Говорили о других, которых я не знал, о бегстве, о внезапных нападениях. «В горах людей больше, чем в домах, — сообщила жена Нандо, — как-то они отпразднуют Рождество».
— Успокойся, — пробурчал Фонсо, — мы им переправили даже вино.