Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В июне 1807 года внешние обстоятельства снова подталкивают его: французские власти требуют от оставшихся прусских чиновников принесения присяги на верность Наполеону. В противном случае они должны покинуть Варшаву в течение недели. Не из соображений прусского патриотизма, но желая ради любви к искусству выскочить из «клетки» чинов и должностей, Гофман отказывается принести присягу и в середине июня уезжает в Берлин.
Это была езда в неведомое.
Гофману тридцать один год от роду, и в Берлине ему предстоит прожить худший период своей жизни. Вместе с тем этот год — с лета 1807 по лето 1808-го — будет временем пробуждения в нем литературного гения. В Берлине у него появится замысел рассказа «Кавалер Глюк», который окажется наиболее удачным из всего написанного им. В этом рассказе, словно в фокусе, сконцентрированы все важнейшие мотивы и темы творчества Гофмана. Здесь уже полностью сформировались его литературный стиль и повествовательная техника — словом все, что будет привлекать в его творчестве современников и потомков.
Что сделало возможным внутренний прорыв литературных потенций в изгнанном и лишенном должности правительственном советнике и «дилетанте» от искусства? Этот прорыв явился одной из важнейших вех его жизни, и связан он как раз со вторым пребыванием его в Берлине.
Еще никогда в своей жизни Гофман не был столь свободен, как в момент отъезда из Варшавы — из той «клетки», где он был оберегаем должностью и семьей. До сих пор в его жизни всегда присутствовал некий внешний стабилизирующий фактор. Он всегда воспринимал этот фактор как ограничение, в действительности же он был для него опорой и вносил в его жизнь определенный порядок, что вызывало в нем внутреннее беспокойство, но вместе с тем и успокаивало его.
В Кёнигсберге, Глогау и во время первого пребывания в Берлине он жил еще в кругу семьи и двигался предопределенным путем обретения профессии, порой испытывая сомнения и поглядывая по сторонам, но тем не менее вполне целеустремленно. Уехав из Познани, он покинул опекавшую его семейную среду, однако еще оставалась должность, вносившая в его жизнь стабильность. К этому вскоре добавился брак с Мишей, служивший для него опорой, особенно важной в период «изгнания» в Плоцке. В Варшаве у него уже была небольшая семья. Господин правительственный советник хотя и сетовал на груз служебных обязанностей, однако имел возможность пользоваться выгодами своего положения и регулярного, гарантированного дохода.
Теперь, оказавшись в Берлине, он был «свободен» от всех этих связей и обязательств и на деле познал, сколь все же необходимы они были ему. Его наполняли беспокойством вновь вернувшиеся, некогда пережитые страхи, какие-то непонятные желания, но он не знал, как успокоить их. Эти желания побуждали его к лихорадочной, но не имевшей конкретной цели активности, причем все, что бы он ни предпринимал, казалось ему «ничтожным, бесцветным, мертвым». Лихорадочная попытка самоосуществления попадает в водоворот дереализации самопознания. Спустя многие годы Гофман, жизнь которого к тому времени наладится и устоится, отразит этот кризисный опыт в биографии Крейслера, включенной в роман «Житейские воззрения кота Мурра». Там он напишет: «Как только я почувствовал себя свободным, мною овладело то не поддающееся описанию беспокойство, которое с ранних лет моей юности столь часто приводило меня в состояние разлада с самим собой… часто возникает сумбурное, безумное желание чего-то, что я лихорадочно ищу вне себя самого, тогда как оно таится внутри меня — сумрачная тайна, смутная загадочная мечта о райском блаженстве наивысшего удовлетворения, которого сама мечта не может назвать, лишь порождая предчувствие его, и это предчувствие заставляет меня испытывать Танталовы муки… Потом я научился бороться с самим собой, но так и не мог выразить мук собственного состояния… когда мне вдруг все начинало казаться жалким, ненужным, бесцветным, мертвым и сам я словно бы переносился в безрадостную пустыню».
Он научился, как он пишет, «бороться с самим собой». В ходе этой продолжавшейся всю жизнь борьбы с неведомым желанием, обесценивающим, сводящим на нет любой доступный способ достижения своих целей, любой реальный путь самореализации, общественные институты и связи служили важными союзниками, в которых он нуждался, но к которым вместе с тем чувствовал отвращение — именно потому, что нуждался в них. В моменты, когда он был лишен их, он чувствовал себя беззащитным перед некой внутренней силой, всегда обезличенной, и оказывался во власти внешней ситуации, настолько неупорядоченной, что в ней не находилось места для него самого. Все, внутри и вовне, приходило в движение, оставаясь при этом бесформенным и безликим — оглушительная тишина, густо поросшая пустыня, сверх всякого предела переполненная пустота. Лишь «дух музыкального искусства», писал он, спасал его от столь мучительной дереализации.
Гофман прибыл в Берлин, сильно изменившийся за прошедшие годы. Одержав в 1806 году победу при Йене и Ауэрштедте, французы заняли город. Тяжкое налоговое бремя легло на его жителей. Производство и торговля пришли в упадок, а большая часть всего, что еще давали деревня и город, уходила на удовлетворение потребностей оккупационных войск. Зимой 1807/08 года в Берлине свирепствовал голод. В Тиргартене и Хазенхайде искали ночлег бездомные. В пивных не хватало пива, и его разбавляли водой. Вместо любимого кофе заваривали сушеную морковь. Табака не было, и заменой ему служили всевозможные смеси трав, при курении которых распространялась такая вонь, что некурящие готовы были кинуться в драку. Улицы кишели безработными, которым зачастую не оставалось ничего иного, кроме как пробавляться мелким воровством. И с Гофманом сразу же по прибытии в Берлин 18 июня 1807 года приключилась пренеприятная история. Пока он обедал в трактире, воры подпилили в его комнате заднюю стенку секретера и похитили почти все его наличные деньги, шесть фридрихсдоров.
Культурная жизнь в городе продолжалась и в условиях оккупации. Однако с публичных сцен, где тон задавали французы, она в значительной мере переместилась в частные дома. Театр, прежде имевший государственные дотации, теперь вынужден был существовать на кассовые сборы, которые стали более скудными, поскольку Ифланд был вынужден давать французские водевили, и даже немецкие пьесы должны были идти на французском языке. Театральному директору порой самому приходилось ночи напролет диктовать своему писарю перевод на французский язык немецких пьес. Немецкая публика если еще и приходила в театр, то использовала любую представлявшуюся возможность, чтобы дать выход своему недовольству. Случались и инциденты. Когда во время представления «Орлеанской девы» в сцене коронации должен был раздаться возглас: «Да здравствует король Карл Добрый!» — последние два слова тонули в реве публики, и можно было услышать лишь: «Да здравствует король!» При этом все поднимались со своих мест. «По ложам и партеру, — рассказывает очевидец, — словно пробегала электрическая искра, сплавляя всех в единое целое, и долго еще в зале раздавалось многократно повторявшееся: „Да здравствует король!“».
В таких случаях театрального директора Ифланда порой привлекали к ответственности. Когда публика во время представления «Ифигении» громко выразила свою приверженность изгнанной в Кёнигсберг королеве Луизе, французские власти подвергли Ифланда домашнему аресту.