Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Срок этот настал довольно скоро. Времяпрепровождение молодых поэтов Клюеву опротивело. «Бродячая собака» вселяла отвращение. Увиденные там футуристы просто привели в ужас и своими сочинениями, и своим видом. А 15 февраля 1913 года он читал свои новые произведения в Литературном обществе в присутствии Фёдора Сологуба, Фёдора Батюшкова, Василия Львова-Рогачевского и других маститых литераторов. Читал стихи из новой, готовящейся к изданию книги — «Лесные были».
Тонкий бабий голосок вдруг обретал силу и пронзительность от строфы к строфе, словно сметая вон всех сидящих слушающих, которые словно влипли в спинки стульев. «Не сосна в бору дрожмя дрогнула» — и дрожь этой сосны как отдалась в барабанных перепонках почтенных писателей… «Это я пошла в пляску походом» — и от этой пляски захотелось уже вжаться в стены… А голос в такт инструментовке стиха менял ритм, выдавал руладу за руладой, и на каждой паузе хотелось перевести дух — ан нет, плясея не давала!
И — меняется голос, вступает парень-припевало, и интонации — вкрадчивые, лихо-злые при виде красы, от тоски и томления по которой рука тянется к булатному ножу.
Ещё не отошли слушатели от этого буйного перепева, как перед ними воочию предстала олонецкая старуха, шепчущаяся с ветром да деревьями, превращающаяся из старицы в молодку и обратно, молодящаяся и снова старящаяся на пороге смерти, поверяющая свои думы и печали полю да вербе, ибо дома и словом перемолвиться не с кем.
На этом же вечере, если верить позднейшим записям Анны Ахматовой, разгорелся скандал. «Бородатый старик Радецкий, — вспоминала она, — выступая против нас, акмеистов… с невероятным азартом кричал: „Эти Адамы и эта тощая Ева!“ В тот же вечер от нас отрёкся Клюев. Когда изумлённый Гумилёв спросил его, что происходит, он ответил: „Рыба ищет, где глубже, человек, где лучше“. Да, у нас не было лучше!»
Это писалось уже в начале 1960-х годов — и строчки об «отречении» Клюева, очевидно, диктовались ахматовской памятью о тогдашней связи его с Городецким, отношение к которому у неё было абсолютно непримиримым. «Городецкий, вкусив мис анархизма и соборности, в 1911–12 г. вступил в союз с Гум, но, немного поклевав акмеизма, убедился в его непитательности (и даже ядовитости), отряс прах и устремился дальше. Картина этого „дальше“ яро обрисована в составленной или анонимно подсказанной им Антологии 1914 (очевидно, довоенной), где Г, бывший недавний союзник, объявлен стилизатором, а сам С. Г — народником(?!) вместе с Клюевым… а слово акмеизм вообще отсутствует. Вся затея совершенно провалилась. Никаких народников и природников нет и в помине, а вопрос об акмеизме обсуждается на всех языках».
…Отрицательное отношение Ахматовой к «народничеству» крепло с годами (даром, что она сама отдала ему свою поэтическую дань), но уже тогда Клюев почувствовал и понял причину её отчуждения. «Слишком русское», казавшееся ей стилизацией, она отказывалась воспринимать.
«Я знаю, что Ахматова и компания не верят в моё понимание искусства, думают, что под искусством я подразумеваю прикладное искусство, слышал я, что они фыркают на мои писания, так как, видите ли, у меня истощился „запас культурных слов“, что, по их понятию, является показателем скудости душевной — на всё это мне претит возражать», — писал он Миролюбову.
А по выходе «Лесных былей» как раз и разгорелась полемика между сторонниками «природничества» и апологетами «запаса культурных слов».
«…Он, кажется, первый поэт русского Севера, страны „чарующих“ озёр и „испуганных“ птиц, страны лесных сказок и нежных, ещё не исследованных народных легенд и преданий. Это — второй Ломоносов, также пропитанный культурой приютившего его города, но гораздо самостоятельнее, с более крепкими корнями в воспитавшей его среде» (Г. Поршнев).
«Он пришёл в литературу с далёкого Севера и принёс с собою крепкий запах соснового бора и серьёзную, почти молитвенную торжественность его вознесшихся к небу прямых стволов… С нежной любовью занесены Клюевым на бумагу все оттенки, все тайны сосновых перелесков, со всей их древней мудростью и наивной свежестью» (Л. Войтоловский).
Как бы в ответ раздавались совершенно иные оценки: «Этого смешения безвкусной выдумки, нарочитой подделки под народность и нагромождения этнографических деталей в третьей книге „Лесных былей“ гораздо больше, чем подлинной поэзии, которою дышит „Сосен перезвон“. Мы знакомы случайно с народным говором и песней одной из северных губерний, но многие стилизации г. Клюева поставили нас трудностью понимания в тупик. Что такое „замурудные волосья“, „гостибье“, „зой-невидимка“, „волос-гад“ (чёрный, как уж? Но эта ассоциация образов не влечёт, а отталкивает), „неба ясные упёки“, „заревет“ (не от слова рёв, а от зари), „зарно-окий“, „судина“, „из сиговины один — рыбаку заочный сын“, „зажалкует“? На каждой странице таких выражений немало… В погоне за непосредственностью народной речи поэт теряет чувство меры и свою собственную непосредственность, впадая в вычурный язык не то Андрея Белого, не то Городецкого или Ремизова… Можно пожелать поэту побольше оставаться самим собою и в новых вдохновениях добиться большей гармонии настроения и его выражений, что даёт и его первая, пока лучшая книжечка» (В. Чешихин-Ветринский).
Клюев продолжал удивлять — и это удивление для одних было приятным, для других — отталкивающим. Не успели привыкнуть к «символическим» стихам «Сосен перезвона» — как последовали «сектантские» «Братские песни». Не успели отойти от них — как является заонежский фольклор в «Лесных былях» — и даже стихи, созданные не на основе северных народных песен, являют собой целый слой лексических пластов, вбирающих в себя течение жизни и переливание потаённых смыслов на кратчайшем протяжении художественного пространства. Подобное разнообразие и всё увеличивающаяся глубина не поддавались поверхностному восприятию — и проще всего было завести разговор о «стилизации».