Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вчера поутру за этим занятием, за разглядываньем, его чуть не застали. Раздался топот, в кубрик, быстро давя ботинками ступени лесенки, скатился Веня Фалев, долговязый, с большими смешливыми глазами, чуть прикрытыми спокойными, какими-то ленивыми веками, хлопнул себя ладонью по животу:
— Ч-что, Володечка, к Петропавловску г-готовишься, чемоданчику ревизию п-проводишь?
Володька щелкнул бронзовыми замками, задвинул чемодан под койку.
— Да вот...
— И смущаться н-нечего, правильно делаешь, — Веня потянулся, закинул руки за затылок, зевнул протяжно, округлив обветренные губы: «Иэ‑э‑э», почмокал сладко, будто во рту у него была шоколадная карамелька. — Поспать бы с‑сейчас. Минуточек так ш‑шестьсот. А п‑проснувшись, увидеть прямо по к‑курсу «братьев», а?
«Братья» — это две торчащие из морской глуби скалы у самого входа в длинную, как мешок, Петропавловскую бухту. А от «братьев» до портовых причалов рукой подать — всего час ходу. Всего час...
Фалев завалился на койку, свесил на пол длинные, слабо гнущиеся в коленях ноги и басисто, прямо лев африканский, пригревшийся на жарком солнцепеке, захрапел.
Петропавловск, хоть его и ждали, появился неожиданно. В темноте, когда в небе еще играли, переливались, словно новогодние сверкушки, звезды, прошли «братьсв», а когда горбушины каменных гряд и видные издали головы двух вулканов — Авачи и Корякского — осветились слабенько, розово, будто сукровицей окрасились, «карапь» на малом ходу оставил справа по борту полузатопленный ржавый остов парохода «Теодор Нетте» — того самого, о котором писал Маяковский (пароходик этот был небольшой, одышливый, тихоходный, с маленькими квадратными оконцами кают), низко осевшего в воду, его сейчас использовали вместо причала (а имя погибшего дипломатического курьера ныне носит современный океанский красавец, на который ржавый пароходик похож не больше, чем завалившаяся военная землянка на девятиэтажный дом), за остовом — зеленые и голубые дощаники — избы прибрежного поселка, и в прохладных сухих сумерках утра вошел в порт. У Володьки даже скулы туго обтянуло от какой-то неуступчивой щемящей боли, от тревоги ожидания, от чего-то, вдруг ушедшего и не собирающегося возвратиться, он зажмурился, стряхнул пальцами крупную теплую слезу, выкатившуюся из глаза, вгляделся в дома города, в низкую бетонную стенку причала, где стояли сухогрузы и большие морозильные траулеры, крохотули сейнеры и две огромные, пугающие своей величиной плавбазы, дизель-электроход, к которому прилаживался буксир-толкач, собирающийся вывести судно из портовой толчеи. Многочисленные краны ворочали своими длинными шеями, неугомонные и суетливые, они выхватывали из корабельных трюмов тюки, ящики, контейнеры, все, что было доставлено в порт по морю.
— М-мандражируешь перед берегом? — спросил очутившийся позади Фалев.
— М-мандражирую, — в тон ответил Сергунин.
— П-пройдет, — сказал Фалеев, — после первого п‑поцелуя.
А причал все ближе и ближе, вот на борт уже надвигается низенький каменный парапет с неглубокими, почерневшими от постоянного полоскания водой выбоинами, раковинами, трещинами. И люди на парапете, все в нарядных одеждах. Кто-то пришел с транзистором, и воздухе тает, растворяется тягуче-призывная, немного печальная вечерняя музыка (в Москве в этот час еще вечер, поэтому московская станция — «Маяк», кажется, — передает вечернюю музыку), и Володьке от этой музыки становится совсем плохо, совсем грустно. Хотя, казалось бы, чего грустить, радоваться надо — прибыли ведь не к нелюбимой «теще в гости», а домой. К себе домой, в Петропавловск. Володька шарит глазами по толпе, ищет своих — находит мать, и вся печаль, весь холодный, знобкий неуют одиночества сваливается с него, будто непомерно большая одежда, не имеющая пуговиц, он улыбается во весь рот и кричит счастливо, безудержно:
— Ма-ма! — но мать то ли не слышит крика, то ли не различает его голос среди других голосов. — Ма‑ма!
Володька ищет рядом с матерью Галку — ну, где же она? И досадует на себя оттого, что не видит ее, — кажется, зацепился один раз взглядом и тут же потерял. А не должен был терять — Галка ведь куда выше и приметнее издали, чем мать, и ярче — материнские краски уже поблекли от времени, выгорели в военном и послевоенном жаре, обелесели, по всей голове седина, будто снег выпал, и мать, не желая покоряться ей, красится хной, хотя и утверждает, что хну употребляет не для окраски, а от «падежа» волос, осекания и вообще от этого порошка, от хны, голова все время особо чистой бывает.
— Ма-ма! — еще раз кричит Володька, намереваясь спросить, где же Галина, но мать снова то ли не слышит, то ли не узнает его голоса. Не узнает... А?! Что же это происходит, что же это делается? И Володьке вновь становится тревожно, сиро, простудно на душе, он вдруг начинает понимать, что произошло нечто непоправимое, а вот что — не может пока определить. Лишь краешком сознания подспудно чувствует — в Галке причина, в Галине... Почему нет ее? Неужели заболела, в больницу попала? Что у нее? Воспаление легких, ангина, корь — тут Володька дергает головой, зачем-то сплевывает за борт, это машинальное, нервное: корь-то ведь детская болезнь, взрослой Галке просто не суждено ею заболеть,