Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тонкой горячей струей вышла из узницы вся кровь, но хватило сил еще взять на руки дитя и перегрызть пуповину. Увидела – девочка. Усмехнулась запекшимися губами и умерла.
Когда с утра принесли еду узнице – ребенок лежал у нее на обнаженной груди и сосал мертвое молоко…
Семенец словно слышал крики и ребячий плач…
– Добрым-то людям бы спохватиться вовремя, голыми руками удушить ублюдка, – продолжал старик, – но попустил Господь, род людской испытать снова решил. Взяли отродье и отвезли в воспитательный дом, из рожка выкормили. Обычные детишечки сотнями там мерли, но не эта тварь… А матушка-то ее, должно быть, воссела все же на адовом троне рядом со своим супругом, да только жжет ее этот трон… Очнулся, голубчик? Вот и славно. Голова гудет?
– Ничего. – Семенец с трудом сел на топчане, потянулся. Казалось, он много часов пролежал неподвижно, слушая речь старца. – А ведь ты, отче, гипнотизер.
– Это у вас в столицах гипнотизеры, – нахмурился Савин. – А мы квасок на особых грибочках настаиваем.
Семенец посмотрел на него и захохотал.
А ведь веселого было мало.
Сестра Боли стала приходить на землю каждый век. Раз в сто лет. Она всегда появлялась на свет в России и, путешествуя по миру, неизменно возвращалась на родину – о нет, ее родиной были неисповедимые глубины ада; а несчастная страна была местом, где она питалась.
Сто тридцать восемь душ норовила она забрать себе. Сто тридцать восемь душ, по числу жертв своей матери-садистки. Это была ее дань с человечества, души, которые не обретут ни рая, ни ада, ни радости, ни покоя, ни наказания. А ведь умные люди знают: даже наказание может принести покой и радость, если оно заслужено и ожидаемо. Они же попадали в непостижимое место, в прореху между мирами, где не было времени, где не было надежды, откуда их бледные тени являлись порой в мир живых, сетовать порой на свою горестную участь.
А страну настигали тяжелые испытания.
Первую свою жизнь Сестра Боли начала вполне по-человечески – в собственном, прирожденном теле, и теле прелестном.
Еще младенцем она хороша была так, что глаз отвести невозможно: настоящий купидон, как рисуют на картинах. Необычайно красивого ребенка заметила богатая купеческая вдова. Она давно присматривала сиротку, чтобы взять к себе на воспитание. Своих детей у вдовы не было, и к замужеству она имела отвращение, так что посвятила девочке, которую назвала Анной, всю свою жизнь и отдала ей весь нерастраченный пыл своего сердца. Баюкала ее в лебяжьих перинах, горячим дыханием согревала белые ручки. Анна ни в чем не знала отказа: платье так платье, ленты так ленты, а потом и бриллиантики появились у сиротки, из воспитательного дома взятой в одной дырявой рубашонке. Девочка украсила жизнь вдовы и наполнила ее смыслом, а что в доме никогда больше не было свежего молока, что вяли на окнах цветы и дохли канарейки – так то беда невелика. И без молока обойтись можно, а цветы да птички эка невидаль!
Четырнадцати лет Анна была прекрасна, как день, одета как картинка из парижского журнала, пела ангельским голосом, вкус имела самый изысканный, а характер самый несносный: то есть была бесполезна для человека простого и работящего. Впрочем, ее приемная мать никак этим не огорчалась: она уверяла всех вокруг, что Анна замуж не пойдет, а останется навеки в своем доме, чтобы нежить покой матушки.
– С ума спятила баба, – говорили соседи. – Испортила девку своей любовью, кому она теперь нужна, такая балованная? И вековать не станет, жди. Вон глаза-то как блестят… Удержишь такую, пойдет хвостом крутить и пропадет совсем!
Но Анна никуда не ходила, сидела себе у окошка, лепила из воска цветы. Там, у окна, ее и присмотрел жених. И не посмотрел, что мещанка, и родных не послушал. Моей знатности на двоих хватит: так сказал. Целовал вдове ручку: это купчихе-то толстопятой! Каждый день таскался, надарил конфект, духов, безделушек, торопил со свадьбой, глаз не мог от невесты отвести. Так втюрился. И настоял все же на своем: окрутился, едва Аннушке успели платье подвенечное из Парижа прислать. Как картинка она была на своей свадьбе, вдова обмирала от гордости, только жаль было, что свадьба недостаточно пышна, ох уж эти дворяне! Думают не о том, чтоб богаче, а о том, чтобы «прилично»! Да какое уж там приличие, если дитятке не дали во всей пышности покрасоваться, сватья, змеища высушенная, поджав губы достала какие-то кукишные эмалевые сережки из ларчика: талдычила, сама, мол, в них выходила. Да по мне ты хоть в затрапезе перед алтарем стой, а моя доченька пускай в бриллиантах, чтобы в нос всем бросилось. Нет, не умеют жить дворяне. И поезд постельный не пускают, чтобы все добрым людям показать невестино приданое, чтобы объявить: не голая-босая девка из дома-то идет. А как ее саму за покойника выдавали, что за роскошь была в прежние времена? Пять подвод по Москве ехали: на первой икону благословенную везли, всю в золоте и каменьях, да самовар, а рядом сидел мальчик-блюдник и в руках держал поднос серебряный, а на том подносе чай в шелковом мешке и сахарная голова, вся в шелковых лентах! На второй подводе посуду фарфоровую везли и крестная матушка ехала, важная, дородная, поперек себя шире в лисьей шубе, а в руках бережно солоночку держала, золотую. На третьей подводе постель везли, все сундуки раскрыты были: подходите, смотрите, простыни все батистовые, наволочки с кружевами, а перины на чистом пуху, ни перышка не сыщешь, хотя бы вся Москва искала! На четвертой – мебеля да ковры везли, и какие ковры, как огнем горели! В последней, пятой подводе ехала сваха, пьяная, нарумяненная, живую индюшку в руках держала, и тетушка там же была – и при ней полная опись всего, что в приданом имелось. Свекровушка поезд встречала с лаской, с поклоном, сваха ей индюшку дарила, да шаль кружевную, да аксамиту на платье. Сейчас-то уж и тканей таких нет, и обычаи эти не в ходу, все хотят скорей, скорей, да тишком, словно со стыда. А чего нам стыдиться? Небось не злодействами богатство нажили!
Так думала несчастная вдова перед свадьбой.
А после свадьбы, когда вместо пышного бала молодые, едва губы омочив вином, уехали в свое имение, она затосковала.
Ходила по комнатам, смотрела на Анечкины вещички, оставленные ею впопыхах. Находила под кроватью поясок с ее утреннего пеньюара. Булавки на туалетном столике. Восковые цветы на подоконнике.
Присмотрелась – нет, не цветы. Месиво из воска, красно-белое, и из этого месива проглянуло вдруг словно бы лицо, даже не лицо – глаза. Выпученные, словно от удушья. Пошатнулась вдова. Вспомнилось вдруг – когда венчалась Аннинька, вдруг ветер по собору пронесся, все свечи загасил. Черная старуха заплакала вдруг рядом, зашептала что-то. Откуда бы взяться такой старухе, черной, страшной на дворянской свадебке? И что она шептала такое?
Улыбнулась вдова. Поняла. Все поняла – и старухин шепот, и выпученные глаза, из воска на нее глянувшие. Взяла Аннинькин поясок, захлестнула за люстру.
Задрожала, потянулась. Закатились глаза. Упали со ступней атласные туфельки.
Нехорошо умерла вдова. Самоубийц в храме божьем не отпевают, на кладбище не хоронят, и молиться за них нельзя, нельзя записку на поминанье подать. Не вынет за него часточку из просфоры священник, служащий Литургию. Дозволено келейно молиться, но кто так делает, с ума сойти может, и сам той же дорожкой пойдет. Страшно! Самоубийство – тяжелейший грех. Недаром же говорят: самоубийца – черту баран. А еще: самоубийца – черту кочерга. На том свете черт на самоубийцах верхом катается или мешает ими, как кочергой, уголья в геенне огненной. На могилу самоубийцы надо пшеничных зерен насыпать. Если птицы станут клевать, то можно поминать покойника, а если нет – то и думать забудь. Одни вот так не насыпали зерен, помянули сродственника в Дмитриеву субботу, а он им возьми да и явись. Страшный, синий, язык набок. Не поминайте меня, говорит, я оттого еще глубже в ад опускаюсь. Нас шестеро, говорит, носят Сатану на головах, и копыта его поганые лижем. А про попа слыхали? Поп-от шел со свадьбы, три дня гулял. Был хмелен, да приустал. Сел на обочине, пот со лба отер, да и молвил в недобрый час: хоть бы черт какой подвез меня. Только что промолвил, подлетает коляска, вороной кобылой запряженная, и кучер кричит: садись, отче! Сел да и понесся, как ветер. Попу боязно, а кучер знай кобылу нахлестывает и кричит: «А ну, попадья, поддай жару!» Поп дрожит, а деваться некуда. Домчался в одну минуту, заходит в дом, а там попадья повесилась. Так вот, значит, на ей-то он и ехал, а кучер сам черт был. Вот ведь – и попадья, а не было ей прощения на том свете! Ну, вдове и подавно не будет, та и при жизни много нагрешила – из приемной дочки кумира сотворила, пуще Бога ей поклонялась!