Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогда показалась Отрепьеву-царю одна мысль колко, забавно правдивой, и счастливой головокружительно. Мысль, что если и есть на подворье сем какой-то хозяин (как звать в новом веке полюбили — «истинный и прирождённый»), то он не великий князь и цесарь, и не боярин в страшных шубах, и даже не стрелецкий караул, а именно тот беззаветный народ, со времени добрых леших и ранних градодельцев оставшийся здесь неистребимо — народ одуванчиков, бабочек, жуков, живописцев, коновалов, ежей, таволожек, косарей... Этот кремлев тонкий мир ничуть не устрашали ни ковы крамол, ни ураганные качели низложений и восшествий, ни тоска опалы. Будь здесь, как прежде, чистый лес, и тогда надо было бы остерегаться и удавов, и царей зверья, а всё одно насмешливый цветок или работник всегда чует над глупым хищником лёгкое своё предвозвышение.
Вязавшиеся за Отрепьевым Бучинский и Голицын бесчувственно ступали на мать-мачеху и рыжих муравьёв, заправскими царями с тропинок распинывали деки и кринки. Они бы и покруче делывали, если бы не рядом царь, который последнее время зело их удивлял.
Обходя и самый Кремль по периметру (князю Голицыну растолковано было, что это слово означает — по стене), наткнулись раз, за пирамидкой часовой бильницы, на низенький, притулившийся к большому зубцу домик в четыре венца, сажень так и сажень так, с трубой, крышей из длинной щепы и даже бычьим пузырём в оконце.
Оказывается, в самую смуту (когда навстречу передовым частям войска царевича мятеж полыхнул по Москве, и от него едва не занялось в древесной столице полымя настоящего пожара) один служилый колокольник потихоньку, по брёвнышку, поднял свою хижинку на неспалимую стену. Благо тогда следящего начальства было мало, а чёрный люд, напротив, всюду обильно следил по Кремлю. Даже караульные стрельцы побаивались о ту пору отпугивать воров, и малые колокола легко могли потибрить.
Так как старый колокольник и прежде с огромным трудом возносил ноги на стену, теперь он решил вообще не слезать вниз и совершенно осел на стене. Сменщик его где-то давно сгинул, но внук колокольника, торгующий с лотка на Пожаре, раз в день подымал дедушке мочёных яблок, молока и тёплых перепчей. Богомольцу-отшельнику и то уж было за баловство.
Бучинский, выхватив старика из дверки его лачуги за ворот, уже велел кому-то спихнуть хибару в ров. Но государь неожиданно предложил прыгнуть наперво в ров самому Яну, глянуть, доброе ли там место для житья? Ян, впрочем, успел приценившись с высоты, увидеть на Москве ещё свободное местечко для лачужки колокольника — получше; он, Ян, сам туда дом аккуратно на тяжеловозе отвезёт, если ветерану трезвона тяжело. Всё дальше заглядывая Дмитрию в глаза, кто-то добавил: раз старичку тяжело завлекаться на стенку, так, может, пора уж, гораздого корма ему положив и сняв иго колоколец, пустить на покой?.. А колокольником сюда хоть внука?..
Но Дмитрий, подумавши, сказал: внук, конечно, может бить в колокола, да ведь старик не может тягать лоток с пирогами в Обжорном ряду и доставлять корзины угощения на башню внуку. Так что и нечего мудрить, раз стены растут там, где сидят люди — царёвы да божьи — и само укладывается бытие житья, как ему ловчей и сродней.
Старик, впрочем, из Янова кошта был кое-чем награждён, и домик подле больницы оставлен — в назидание русскому кремлёвскому народу, для примера ревности и славы служения в такие времена.
Помалу всё меняется, всё — к лету. Даже перед царевнами вдруг отворяются засовы — иди куда знаешь, даже поезжай.
Челядь, первой поняв обновившийся воздух надсенья, вдруг без спроса у власти начала отпускать подопечную куда только той желательно. Властитель и сам не сказал бы, каким словом — или, может, одним жестом? — снял с терема строгий затвор. И что вообще случилось? Остыл ли до безучастия к потере? Или уважил наконец свободу женщины? Уразумел вдруг дурь иных мужских оград?
Разумеется, сразу бы узнал, решись Ксения на дальний отъезд. Страх его перед возможной потерей сказался-таки в том, что не был пленнице подарен миг уведомления об отчётливой её свободе. Но тут было не столько лукавства, сколько первобытной какой-то учтивости. Вот не знал, как известить об этом, чтобы не вышло и малого нажима и грубо — или-или? — не кольнул старый, ломаным своим ребром, вопрос.
Да, можно, как бы браво и легко, дать намёк: «А что ж на набережную салюты Гуляй-города не съездишь поглядеть?» — «А тешно?» (Любящая ответит. Такой и намёк ни к чему. А тут как подсказать, если... А лучше никак — пусть сама).
Ксения почувствовала, в молчании тоже ответила, себе и ему: куда поеду? От приручённого худо-бедно зла лучшего искать, дичайшего? Здесь и добрые всё же есть люди. Есть они у меня — и живые, и мёртвые, и деревца, и теремки их, и могилки — всем уж раздышалась, здешним сим и держусь. От могилок, кувшинок — к кому?
Пусть всё себе меняется, всё к лету. Но царевны жизнь живут в Москве. Остальная Русь для Ксении кончалась где-то со стенами ближайших святейших обителей. Рощи из сказок пугали её, как чужестранку, — с колдуньями они, совами, подобными львам, с барсуками и змеями. Как-то зналось: город на Руси один — Москва, он и Псков, и Тула, и Владимир — только там всё послабей, как отражение в слюде, вид — или запальчивый, или увядший, а так то же: у речной излуки град взыскуемый: возгораемый посад, кремль, храмы внутри. Цари там — воеводы, даже проще здешних, царевны — конопатые их дочки. Преемники не самозванцы — шепотники. Скрыться бы от этих и от тех (да и от русского гневливого народа не мешало бы), поселиться бы в соломенной прохладной деревушке Старостиной жёнкой, да побаивается царевна — не земных трудов, а тяжких наземных быков и коров, виданных на подмосковных пастбищах вдали.
Всё лето дьяк Шерефединов оставался дрожать на глазах царя. Конечно, Отрепьеву было досадно смотреть чуть не каждый божий день на человека, омрачившего начало его царствования грубым злодеянием, толь чудом каким-то не сделавший царя кровавым чудищем как в ненаглядных Ксюшиных глазах, так и в зорком оке русского народа. Но царь медлил. Прочь от очей угнать дьяка — чтоб сидел, опального носа не высуня из дома — было бы слишком смешной карою. Услать на воеводство в новый, дикий городок — тоже мало, да и убедился в порочности такой управы, легко хватая кремли Северщины: вот уж где порадовала самозванца вера людей в перемены — даром что воеводами в тех кремликах сидели опальные.
Чего проще, казалось бы, сослать одного дьяка без чести, абы куда под караулом, посадить на каменную цепь Урала или под северный любой утёс-засов?.. Не тут-то было: тогда надо Шерефединова сначала осудить. Но за что?
По обнародованному уведомлению, Феодор и Мария Годуновы отравили себя ядом, дьяк Шерефединов совершенно ни при чём. Для острога или ссылки требовалось ещё отыскать на нём вину, может быть, менее броскую, но всё же весомую. Потому и следовало держать дьяка теперь при себе, использовать в важных делах, отнюдь не гнать долой с глаз в райский просто для него, прохладный и отдохновенный край опалы, но неутомимо хоть из чего сочинять и начислять ему вины.