Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я промчался по мосту, вбежал во двор и закричал что было мочи: «Рита! Рита!» Окно было распахнуто. Я все понял, но бросился наверх, вбежал в комнату – чтобы убедиться в том, что комната пуста. И кухня. Я побежал вниз. У ворот стоял мотоцикл Леонтьева. «Леша!» Он выглянул из дощатого туалета, стоявшего в углу двора: «Чего орешь? Какой у тебя пожар?» Я объяснил. Участковый присвистнул. «Так. И куда она могла уйти?» Но я уже понял – куда. Пошел. Побежал. «Яшка, черт! Погоди!» Он попытался завести мотоцикл, но мотор не схватывался. Милиционер бросился меня догонять, бросив мотоцикл у дома. В боку у меня закололо, пришлось перейти на шаг, и участковый догнал меня. «Ну, ну… куда? Неужто к ней, а? Ну дура! Да погоди ты… Не горячись, Яша!»
Я вдруг понял, что жизнь моя кончилась. Все остальное и будет и стало моей смертью… или как? Не знаю. Но то, что я называл своей жизнью, тогда кончилось. Понимаешь?
Племянник кивнул.
– Нет, не понимаешь. Это было все. Прожитая и завершенная жизнь. Раз и навсегда. То есть можно жить потом сколько живется, сколько влезет в это тело, но жизнь – жизнь! – вся кончена, прожита. Поэтому я никуда отсюда и не уеду, Илья, – неожиданно завершил он. – Никуда.
Молодой человек отер пот со лба. Он еще не решил, что скажет матери, а главное – как он все это ей скажет.
– Тридцать лет я живу только той – той! – жизнью, и другой у меня нет, и она здесь. Пока я живу, она есть, и только потому я и живу…
– Она?
– Ну да. Рита. Рита Шмидт. Мне остается только вспоминать. Моя жизнь – это полужизнь-полупамять. И все больше память, чем жизнь, пока не останется только память. Это и есть я. Но только – здесь. И нигде больше. И никогда больше – и это-то самое горькое. Я не путаю судьбу с привычкой, нет. Просто ничего уже не могу с собой сделать. И не хочу. Стареющий, да нет, старый уже еврей, не знающий ни слова по-еврейски, этакий Кто Угодно, и девочка, немка, не знавшая ни слова по-немецки, – вот тут, на сраной этой земле обетованной, без которой ни жизни, ни памяти… Куда ж я уеду? Понимаешь? Нет?
– Маме трудно будет понять эту правду…
– А никакой другой нету. Впрочем, ее и вовсе нету. Это разве правда? Правда то, что мы пошли к Марфе и пришли туда, в тот холодный дом, дверь распахнута, другая настежь, вошли в полутемную комнату, да, конечно, Марфа была там, и Рита была там, Марфа сидела на кровати, подвернув под себя свою толстую коровью ногу, и сонно смотрела на лицо девочки, навсегда успокоившейся у нее на коленях… вытянулась на постели, рука свесилась до пола, в руке судорожно сжат пучок овсяной соломы… это правда? Правда?! – закричал вдруг он, захлебываясь слезами. – Но какой же тогда язык нужен, чтобы поведать эту правду – и не умереть? Какой? Небесный? Земной? Живой? Мертвый? Прекрасный, как музыка? Или такой же ужасающий, как музыка?..
Огромный босой старик в рыжей шинели до пят, с заплатанным солдатским мешком за плечами пересек двор, отделенный от дороги рядком сросшихся между собой ясеней и грабов, за которыми рыбьей чешуей поблескивала Лава, и спустился по стертым кирпичным ступеням в Красную столовую. Навстречу ему пахнуло пивной кислятиной и вечной котлетой. В маленьком зальчике со сводчатым потолком было жарко от топившейся березой круглой железной печки, на которую натыкался всяк входивший. Старик занял столик в углу, под окном. Подняв воротник шинели и откинувшись на спинку скрипучего стула, он со стоном вытянул ноги, стукнув о пол твердыми голыми пятками.
Дремавшая за стойкой Феня, над головой которой красовалась жалобная книга с портретом Акакия Хоравы в роли Скандербега на обложке, приоткрыла глаза и бесстрастно проговорила:
– Сегодня суббота.
– Значит, завтра будет воскресенье, – откликнулся старик.
Привычно вытерев руки о клеенчатый фартук, Феня с глубоким вздохом поднялась и ушаркала за занавеску, отделявшую зальчик от кухни. Через минуту она вернулась с тарелкой и двумя кружками пива.
Старик вежливо отпил из кружки.
Феня возвышалась над ним всем своим бюстом, из-за которого старику не было видно ее лица.
Посетитель молчал.
С протяжным сырым вздохом Феня вернулась за стойку и, прежде чем вновь смежить веки, сказала:
– В субботу еще живут, а в воскресенье уже воскресают. Чудно…
Ответа она не дождалась: посетитель спал.
Не проснулся он ни через час, когда в уже прокуренном зале Колька Урблюд под одобрительные возгласы собутыльников растянул гармошечьи меха и запел: «Жил один скрипач, молод и горяч, радостный, порывистый, как ветер…», ни через два часа, когда явился молчаливый высокомерный пастух Сугибин в широком брезентовом плаще, ни в полночь, когда Фене наконец удалось выгнать метлой последнего клиента, норовившего выйти в окно.
Женщина села за столик напротив спящего, не торопясь поужинала холодной картошкой с селедкой, выпила маленький стаканчик водки «для цвету» и только после этого растолкала старика.
– Я вижу, тебе тут понравилось, – неодобрительно заметила она.
– Хорошо тут у вас жить. – Старик достал из заплатанного мешка грубые башмаки, надел и потопал ногами. – Как перед смертью.
Субботними вечерами в Красной столовой собирались лучшие в городке брехуны, краснобаи, болтуны, врали и бесстыднейшие лжецы, которые под Урблюдову гармошку, водку и вечную котлету рассказывали необыкновенно правдивые истории, хвастались, спорили и пережевывали свежие слухи и сплетни.
Именно здесь старик, устроившийся дворником и получивший служебную комнатку на Семерке, обрел прозвище В Шинели, и никому уже не было дела до его настоящего имени и его прошлого.
В тот день, когда это случилось, в реке выловили одиннадцатилетнюю дочку Васи Строкотова, а жена Мишки Чер Сена разродилась девятым черсененком.
– Она у тебя не сидит сложа ноги, – одобрительно сказал дед Муханов, пережевывая котлету и не вынимая при этом изо рта самокрутку. – А правда, что ее задушили?
Участковый Леша Леонтьев допил пиво и только после этого ответил:
– Правда. Руками.
И все уставились на пастуха Сугибина, который задумчиво покуривал в углу, не обращая внимания ни на дремавшего напротив В Шинели, ни на Феню, с грохотом собиравшую со стола посуду.
По субботам через городок гнали большое совхозное стадо. Тысячеголовое черно-белое коровье море захлестывало улицы, верховые пастухи вставали в стременах, щелкали бичами и дико кричали, заходившиеся лаем собаки бросались на отставших телят, с визгом уворачиваясь от бычьих рогов, мальчишки на заборах и деревьях весело свистели и орали. Не успевала осесть красная пыль, как на улицы высыпали огородники с ведрами и совками, чтобы собрать навоз, оброненный прошедшим стадом. Старший над пастухами желтоглазый молчун Сугибин привязывал своего каурого конягу к ржавому поручню, тянувшемуся вдоль стены, и, вздернув подбородок, ногой открывал дверь в Красную столовую. Феня знала, что после кружки водки он тотчас залпом выпьет кружку пива, выкурит папироску и так же молча, ни на кого не глядя, покинет зал, взлетит в седло – и ускачет за стадом. Ни «здравствуйте», ни «до свиданья». Все Фенины попытки разговорить пастуха наталкивались на такое презрительное молчание, что об него можно было разбить лоб.