Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сзади хыкнуло – Рита обернулась, но в первое мгновение ничего не поняла. Фуфырь все так же плашмя лежит. Ахтунг склонился к нему, губами шевелит, но ничего не слышно. О чем они там шепчутся, со страхом подумала она, опускаясь на свой тюфяк. Господи, сказал Ахтунг, я же не хотел этого. Он опустился рядом с топчаном. Фуфырь не шелохнулся, так и лежал, прикрыв лицо газетой. Чего молчишь, нарушил молчание Ахтунг, чего молчишь-то? Дальше что будем делать? Она молча смотрела на него, все еще ничего не понимая, устало напяливая на себя одежку. Ведь все из-за тебя, продолжал Ахтунг, понимаешь ты это или нет, а? Она, стоя к нему спиной, натянула трусы. Господи, прошептал Ахтунг, она еще жопой вертит, ты скажешь что-нибудь или нет, мумия египетская? Чего, буркнула она, чего тебе? Он молчал. Молчал так, что она обернулась и внимательно посмотрела на него, щурясь до боли и слез в глазах. Сердце у нее заколотилось. Ахтунг молча наблюдал за девочкой, неуверенным шагом приближавшейся к топчану и не отрывавшей взгляда от темневшей на глазах газеты, с уголка которой стекла и упала на деревянный пол тяжелая капля. Из-за тебя, повторил он без выражения. Она приподняла газету за тот край, который сполз на Фуфыреву грудь, и тотчас опустила. Только не орать, быстро проговорил он, думать надо, что дальше делать. А что делать, тупо спросила она, я не знаю, что делать, в милицию надо. Уходить надо, сказал Ахтунг, и быстро. Керосином все облить и спичку. Мало ли. Пусть думают, что сам. От керогаза. Во сне. Или спьяну. К утру ничего не останется. Не разберут, где кости, где головни. Где керосин-то? Там, сказала она, зачем? Он спокойно повторил. Потом еще раз. Наконец она подняла голову и посмотрела ему в лицо. Нет, сказала она, может быть, даже не понимая, что говорит. Нет, нельзя. Нельзя. Дура, тихо сказал он, из-за тебя все это, понимаешь? Из-за того, – он сглотнул и с трудом договорил, – что я люблю тебя. Так уж получилось. Нет, покачала она головой, я с тобой не пойду. И засмеялась. Он приподнял газету и рывком выдернул бритву из Фуфырева горла. Надо же, до шеи достал, вздохнул он, вот уж никогда бы… Я с тобой не пойду, с улыбкой повторила она. И хотя он еще не понял, почему это она вдруг разулыбалась и что эта ее улыбка означает, – усмехнулся в ответ: «Смотри. Как хочешь. Только ведь придешь. Еще как придешь. Прибежишь бегом. – И без перехода: – В сорок третьем мы одного дезертира должны были расстреливать. Как полагается. Вывели его, выкопал он себе яму. А в это время артисты к нам в полк приехали. Частушечники там, чечеточники… певица одна… Ну, мы этого парня посадили в яму, которую он для себя выкопал, и все наши пошли на концерт. Рядом все это было, фронт же. А меня оставили на часах при яме, чтоб он не сбежал». Она слушала его с любопытством, склонив голову набок и чуть приоткрыв рот. «Шутники там шутят, частушки распевают, солдатики хохочут. И этот, который в яме, – хохочет, ему же слышно все. Подошел я к яме, а он сидит на дне, смеется и в ладоши хлопает. Все хлопают – и он со всеми хлопает. Смеется. Хороший был концерт. Когда артисты уехали, мы его, конечно, расстреляли, а яму засыпали. Как полагается».
Она кивнула. Ну-ну, сказал он, складывая бритву, ну-ну. Можешь пока поулыбаться. В ладоши похлопать. А потом все равно придешь. Я вот сейчас уйду, понимаешь? Он говорил негромко, отчетливо, чтоб не спугнуть ее и втолковать ей все, что хотел втолковать. Я вот сейчас, значит, уйду. Ты останешься. Придут люди, придет милиция. Лежит мертвый человек. Ты здесь, рядышком. Кто его убил? Ты скажешь, что это сделал я. Ничего подобного. Я дома был. Спал. И ни сном ни духом. У тебя синяки на туловище, он тебя бил и вообще обращался… Он тебя мучил – кто Фуфыря не знает? Вот ты и отомстила. Как Марфе. Так и Фуфырю. Никого другого нет, кроме тебя. Тебе никто не поверит. Никто. Подумай. Ты уже думаешь, да? Это хорошо. Думай. Только поскорее думай. Она помотала головой. Нет. Он слабо улыбнулся. Ты не просто придешь – прибежишь. Кто тебя еще спрячет, кроме меня. Только я. Сейчас я уйду, а ты польешь все тут кругом керосинчиком – и спичку. А потом ко мне придешь. Я подожду. Ты проситься будешь. Я тебя впущу. Я тебя в подвале спрячу. Кормить буду. И никому не скажу, где ты. Сгорела вместе с Фуфырем – и баста. Поживешь пока в подвале, а потом мы куда-нибудь смоемся. Уедем. Насовсем. И забудем все это – насовсем. Так что я жду, поняла?
Она опять замотала головой. «Спички-то есть? – заботливо осведомился он. – А то вот свеженькие, полный коробок. Ну-ну. Переживать о нем некому. Поахают, поохают – и забудут. Был – и не стало. Не тот человек, чтоб по нем убиваться. А тебе еще жить да жить». Я не немка, вдруг сказала она. Он кивнул. Это как хочешь, пожалуйста, не немка так не немка. Да и какая ты, в самом-то деле, немка? И говорить по-ихнему не умеешь, только и знаешь небось, что хенде хох да гутен таг. Ну, ауфвидерзей. У люка задержался. Думай скорей, а то – не дай бог – кто явится. Мало ли. И нырнул в люк. Внизу обо что-то споткнулся. Скрипнула дверь. Тишина. И вот тогда-то Рита и поняла: все, жизнь кончилась. Во всяком случае, жизнь прежняя. Осталось всего ничего: прожить еще одну жизнь.
– Она пошла к тебе? – спросил племянник.
– Не сразу, – сказал старик. – Сначала она разлила керосин по полу. Посидела, подумала. Стала тряпкой пол вытирать. Поймала себя на том, что сходит с ума. Отшвырнула тряпку – и побежала. Сломя голову. Благо до меня было рукой подать. Постучала, вошла и села здесь, у окна, вся пропахшая керосином, дрожащая, плачущая… Да. Чего-то такого я, признаться, ожидал. Не этого, а – такого. Не то чтобы верил, не то чтобы знал… Но ожидал. Это было какое-то безнадежное ожидание чуда. И вот оно случилось. Откуда мне было знать, что настоящие чудеса замешены на крови? Ну, ладно. Случилось. А я тогда сразу и не понял, что нет ничего опаснее чудес. Ибо за ними, хуже того, – в них – Судьба. Рок. Что там еще? Смерть? И смерть. Сигнал. Наконец она рассказала все, что хотела рассказать. С самого начала – и то, что я знал, и то, чего я знать просто не мог. Ей нужно было выговориться, то есть осуществить мечту любого человека: хоть однажды выговорить все, все, что хочется. Как правило, это мало кому удается. Или даже почти никому не удается. Может, оно и к лучшему… не знаю… Но в Гефсиманский сад стремятся все…
– В Гефсиманский сад? – переспросил племянник.
– Это я так для себя называю. Потому что он там ведь не только горе горевал, но и сказал самое заветное, что его больше всего мучило, и уж неважно кому, себе ли, отцу ли. Выговорился, то есть стал наконец самим собой. После этого человек на многое способен. И на подвиг, и на неслыханную подлость. Иуда, может, потому и Иуда, что выговориться не сумел. Ну да это – к слову. В общем, она выговорилась. Утро наступило. Я ее уложил на своей кровати, запер комнату и пошел на работу. Только пришел в парикмахерскую, сразу понял, что к чему. Суббота была, старички в парикмахерскую набились. Здорово, начальник. Здорово, директор. Здоровее видали. Фуфыря нашли. Ну да? Ну да. На чердаке евоном. Лежит себе на топчане, газеткой прикрыт, а газетку подняли – голова набок. Бритвой. До шейных позвонков размахнули. Отсюда – и аж досюда. Понятно. А кто нашел-то? Ахтунг. Кто? Ну, мастер часовой, Ахтунг. Ему-то чего там с ранья понадобилось? Не чего, а кого, ясно? Небось к немке притащился, к соплячке к этой, к Ритке-то. Во шалава. Дела. Ну? Ну. Пришел, а там один Фуфырь зарезанный. Насмерть? Да насмерть же, ясно, башку хоть на блюдо ложь, отчикали бритвой. Бритвой? Ну, чем другим. Чем? Почем знать. Ахтунг в милицию, к Лешке, значит, к Леонтьеву. А тот? А чего тот. Приехал, поглядел, башкой покрутил. Чьей башкой-то? Не евоной же, дурила, своей. Где девчонка, спрашивает, кто видал? Понятно. То-то. То-то же. Во шалава. Фашистка и есть фашистка: семя. Да и Фуфырь, знаешь. Это ясно: только так-то зачем? Все же человек. Живой. Теперь неживой. Теперь неживой, ясно. А девчонка-то где? А кто ее знает. Сбежала со страха. Сколько ей годов-то? Пятнадцать? Шашнадцать? Ну, ясно, от страха полные штаны, спряталась где-нибудь. Ничего, выйдет, найдется. Куда здесь спрячешься? Отыщется. А может, не она. Может. Все может. Только кто ж еще? Марфа тоже говорит: она. А Марфа ей заместо матери. Какая мать свое дите отдаст? Никакая. Вот и Марфа – ревмя ревет, по полу катается, а твердит: она. Она. Правда – она и над кровью правда. Да. В тюрягу посодют или как? За кровь-то? Могут и к вышке. Ребенок же. Могут и не к вышке. Тогда тюряга, на всю катушку. А я б таких своими руками. Мало им на войне наложили. Одно семя. То еще семя. Дурак ты, какое семя? Она-то при чем? А то ни при чем? Ни при чем. Так ведь убила. Да, это – да… Ну, и так далее.