Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сперва она думала, что хлопцы ее — ну, начитались, а станут старше — пройдет, и суровостью своей помогала им повзрослеть. А потом, увидев, что это не проходит, стала помаленьку сдаваться, тем более что и старость брала свое, и целые ночи до слез и горьких жалоб болели хворые ноги.
— Еще годок-другой, поженитесь, разорвете хозяйство надвое — покажется кому-нибудь и мало. Своя вошь укусит — вспомнишь небось, как мать с отцом мыкали век. Он — в городе, а я — дома. Тогда, может, спасибо который скажет, хоть вдогон…
Она не отступилась от своего, лишь ослабела в борьбе.
А доказательством ее любви к сыновьям, такой же сильной, как она сама, были слезы по ним, когда наступала разлука, когда им бывало тяжко.
Этого матери хватало. Особенно много горя принесли ей последние годы.
Овдовела Мальвина, дочь. Малые дети, большие слезы. Только к ним на порог — сразу в голос. Одной шестьдесят, другой за сорок, сядут рядом, как сестры-вдовы, и плачут. Весной тридцать седьмого года Толю взяли в армию. Через год невестка, знакомая только по письмам и фотографиям, написала из Киева, — таинственными, страшными словами, — что «Сережи нет, как и многих», а сама она осталась с детьми без квартиры, работы и хлеба… Толя вернулся, а весной забрали Алеся. Однако о солдатской службе («Все ведь служат») мать проливала не те слезы, какими она, часто ночи напролет, плакала о Сереже, какими плакала, видно, и о нем, об Алесе, — до первой его весточки («Их бин гезунд…»), и, надо думать, плачет и сейчас…
«Да, мне часто хотелось, чтобы она была лучше. И очень хотелось. Но ведь она же у меня, как и у всех, — одна!..»
Так говорил он себе однажды в армии, в ночном бессонном раздумье, вдалеке от нее. И с этой мыслью, рожденной зрелостью и разлукой, он часто вспоминает свою старушку, — и с тем недобрым и с тем хорошим, что было, — жалея ее, ибо она за каторгу свою, за человечность, за любовь к прекрасному, чистому тоже ведь заслужила немножко участия и тепла.
Она почти неграмотная, но очень любит, когда читают вслух. И помнит многое даже из того, что ей читали еще Мальвина или Сергей. Часто читал ей подростком Алесь, осенними и зимними вечерами. Она тогда словно преображалась. То тихо, не уставая, слушала под ворчливый шум веретена, привычно тщательно свивая нить, то добродушно, как-то молодо, а иной раз прямо по-детски смеялась, то бросала прясть, надолго обо всем забыв, задумывалась, и на глазах ее выступали слезы.
Любила рассказать что-нибудь и сама. Всего охотнее — о старине.
Часто она, вызывая в Алесе жутковато-радостное ощущение живой, совершенно реальной и, как в книгах, интересной действительности, ожившей истории родного края, переносила подростка в легендарно далекие дни «пригона», барщины, о которых ей тоже вот так, за прялкой, рассказывала ее мать.
«…Или даже, кажется, бабка, царство ей небесное. Тогда еще снегу, рассказывали, по самые трубы наваливало, а лоси трубили аж на загуменье… Как-то запольцы наши молотили панское, а пан пришел и приказал одного мужика разложить на снопах и стегать за что-то вроде бы в восемь цепов. Разложили его, задрали сорочку, спустили портки. А сестра того человека, Феськова баба Луцея (я еще, как сквозь сон, помню ее, совсем старую), бросилась пану в ноги, голосит, руки целует: «Не бейте!..» — «Ну ладно, — говорит пан, — ты поцелуй ему . . ., так не будут». Она и сделала так. Пан с тиуном хохочут. А людям это не смешно было. И сегодня, сынок, никому не смешно…»
Увлекшись, она часто вовсе упускала из виду, что Алесю пятнадцать лет.
Вспоминала, сколько ей, «девке из доброй хаты», пришлось поплакать, покуда батька разрешил ей выйти за бедного хлопца.
«…Микола мой был такой же хват, как наш Толя. И справный, и дома вечерами не засиживался. А уж по праздникам — и говорить нечего. Да не так молодые тогда, как вы теперь, одевались… Где уж там, чтоб хромовый обуток!.. Мой придет, бывало, как и все, — в лаптях, только что новые они да онучи беленькие. А пойдем кадриль или бычка — что вихрем закрутит!.. И сиживала я с ним, и в ночное мы из Пасынок и Заполья ездили вместе… Но мы соблюдали себя, не то что нынешние… Договорилась, дура, тьфу!..»
Но, помолчав, она продолжала. Как они дружно век прожили, как он ни разу даже голоса на нее не поднял. «Моя хозяйка… О, моя — хозяйка!..» Приедет в отпуск, так одежа на нем железнодорожная ажно шуршит. А чистый сам, а пригожий — как государь!..»
Вспоминалось и смешное: «Вроде и грех на ночь глядя этакое плести». Как жили у них когда-то старик и старуха. Она глухая, он подслеповатый. На «проводы», под крещение, взяли они свечку, мелу кусок — кресты на косяках писать, миску жита и пошли в амбар.
«…Дед пошел первым. Он там будет стоять в углу, а баба спрашивать с порога. В старину оно так полагалось по святому обряду. Она спрашивать, он отвечать: «Кто там ходит?» — «Пан бог ходит!» — «А что он робит?» — «Жито, пшеницу родит!» — «Уроди, боже, жито, пшеницу и всякую пашеницу!..» И сеет житом во все стороны. Ну, дед пошел в угол, а баба — покуда она там свечку зажгла — стоит и тянет: «Кто там ходит? А что он робит?..» Амбар у них, как и у нас, на погребе. Дед наступил на закрышку — да в яму бух! Рычит оттуда: «Г. . . он родит. Никак не встану, тетеря глухая!..»
Иной раз мать и певала. Думки нахлынут, воспоминания. Душевно, хорошо поет тогда человек! И сам он становится тогда хорош, даже если голоса нет. У мамы был когда-то голос, была когда-то молодость, и часто песня ее шла оттуда, от молодой, бездумной радости. А не то вспоминалось ржаное жарко шелестящее море, серп в руках, косынка над потным лбом, полотняная зыбка на козелках, в тени снопов, мысли про мужа в его вагоне, в далеком-далеком пути… И тогда она тихо, слабым задушевным голосом, обо всем забывши, выводила:
Ой, час-пора до домоньку,
Упала роса на поженьку.
У старых баб ручки болят,
У молодичек дети плачут…
Теперь Алесь, вспомнив свой сон, тепло ее слез на холодном обросшем лице, беспомощные поцелуи и единственное, самое дорогое слово — «сынок!..», с радостью подумал, что чувства, которыми он ныне полон, куда сильнее и, может быть, куда чище, чем в детстве.
«Я приду, дорогая, я все-таки когда-нибудь приду!..