Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— «Бут-рым»! Который Бутрым? Ты, колченогий? Сюда! Кашляй здесь сколько хочешь.
Он отпирает камеру, и ребята едва успевают кивнуть друг другу: «Пока! Увидимся…» — все еще уверенно и почти беззаботно.
— А ты называешься… Ру-не-витш. Номер военнопленного… А-а! Как раз попал. А ну!..
На камере и правда значился, точно специально, номер Алеся: «133».
Дверь за ним закрылась.
…Всего три бродяжьи недели, с сознанием, что над тобой — только небо, что вся земля — перед тобой, твоя. Три недели блуждания беззащитным перед стихией — и вот ты уже так затосковал по тому, к чему привыкли, с чем сжились многие поколения, тебя уже так потянуло под кров, что тихим приютом кажется даже эта одиночка!
Может быть, и здесь кто-нибудь сошел с ума?..
И на этих откидных нарах, ночью, может быть, не одному уже казалось, что он очнулся от летаргического сна и, в душной тьме протянув руку, нащупал три доски крышки, заваленной комьями мерзлой земли?..
Сколько глаз смотрели на эти решетки?
А тебе, молодому и даже веселому дурню, все это кажется лишь временным пристанищем, созданным для твоего отдыха.
Табурет, — захотел и присел.
Стол, на который я облокотился.
Нары, где…
Звонок. А потом — шаги в таких, как и у тебя, деревяшках.
Брякнул ключ, отворилась дверь, и две руки в полосатых, как у тебя, рукавах протянули кусок хлеба, ложку и миску.
Снова закрылась дверь, прозвучали шаги.
Миска тяжелая, теплая. Рука твоя, одичавшая под дождями, чуть заметно дрожит, победно поет, ощущая эту тяжесть и теплоту. На ломте хлеба, большем, чем в лагере, ты замечаешь сухую шкварку!.. Зубы твои мертвой хваткой впиваются в хлеб, рот с опасной жадностью уже набит, однако туда еще как-то вмещается ложка теплой, пахучей баланды. Ты жуешь, ты глотаешь, и ты кажешься себе чуть ли не самым счастливым в мире.
Разумеется, ты этого не думаешь, — не настолько еще оскотинился, — но подсознательно, тупо ты воспринимаешь это как неожиданную удачу, кажется, не веришь, что может быть столько еды, стараешься заглотать ее скорей, покуда кто-то там не одумается, не придет, чтоб забрать.
Но ощущения сытости, когда ты уже сидишь, ошеломленный стремительной атакой жадности, нет. Мисочка картофельного супа, краюшка хлеба и тощая шкварочка — это ведь только чуть больше вчерашнего иудина угощения (чашечка кофе и недоеденный тоненький ломтик хлеба со смальцем), — того, другого куска хлеба (пустого) и другой, тоже маленькой (ну прямо белый цветок!) чашечки молока, которым тебя напоила девочка, воткнувшая в высокое серо-голубое небо семь звезд Большой Медведицы…
Звонок…
Две руки в полосатых рукавах молча забрали миску и ложку.
А потом из уст, до сих пор сомкнутых в предусмотренном распорядком молчании, вдруг послышались тихие слова:
— Следующий звонок — отбой. Можешь постелиться и спать.
И той же почти механической и тихой скороговоркой:
— Не признавайся, коллега, ни в чем, потому что и так нам не выйти. Ты откуда? Я уже здесь…
— Хальтс мауль! Польнишес швайн!..
И это — последний живой звук.
Если не считать удаляющегося стука деревяшек.
Снова — и, кажется, уже давно — тишина.
И одиночество…
Потом звонок отбоя.
Все еще не заключенный, все еще пленный-беглец, оказавшийся под крышей бродяга, которому удалось поесть и растянуться под одеялом, Алесь притих, задумался…
3
Весь сегодняшний день — где-то в недосягаемой вышине, над всем, что ему пришлось пережить, за ним следовал образ его плачущей матери.
Она приходила ночью, отыскала своего хлопца в пустом, еще не засыпанном картошкой погребе немецкого пана, на брошенной из милости охапке соломы.
И все ее думы, все чувства вылились в одном лишь слове:
— Сынок!..
И это было так много — какое там! — это было в тот миг все, чего ему нужно было от жизни, и никто во всем мире, — он знает теперь: таком безмерном! — никто не мог бы дать ему больше.
Он вернулся к тем временам, к истокам жизни, когда мама была самой лучшей, когда не возникало и малейшего сомнения в этом, не было даже никакой потребности думать об этих вещах и благодарить кого-то, когда было только счастье — единое, всеобъемлющее, и в нем и вокруг него.
Позднее, когда ушло детство, бывало и по-другому…
То недовольство ею, старой, суровой и жесткой, что родилось в его сердце вместе с чистой и в то же время нечистой, уже не совсем детской и еще не юношеской влюбленностью в учительницу, имело и свое продолжение.
На пятнадцатом году он отказался идти к исповеди. И она, истово набожная мать, по привычке хотела отлупцевать неслуха, даже сделала попытку, чем оскорбила в нем и мужчину и человека.
А когда ему исполнилось шестнадцать, он уже стал спорить с ней куда увереннее:
— Накупили земли! Что нам, больше всех надо? По два куска зараз будем глотать?
Она на это отвечала, что они с покойником отцом о них только и думали, о детях, о нем, «кто ж мог догадаться, что ты у нас вырастешь такой разумный!». И горько, обиженно плакала.
Да это еще что, тут он не чувствовал и не чувствует вины.
А было ведь и другое, бесконечно, дико безжалостное — когда он, правда, доведенный до отчаяния мальчишескими раздумьями о смысле жизни, сказал ей однажды:
— Ах, вы меня родили? А скажите, кто вас об этом просил?!
И тоже не считал себя виноватым. Даже оправдание находил, да не где-нибудь, а у самого, с детства любимого, Пушкина:
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?..
Слово «случайный» было для него особенно горьким: оно оскорбляло грязным и страшным намеком на то, как он явился на свет. Из памяти не выходили слова матери, как-то давно и ненароком подслушанные им:
«Сорок пятый пошел мне, когда я Алесем ходила. Самой было, милая, совестно…»
Становясь взрослее — под влиянием и книг и жизни, — он часто думал и говорил с Толей о родителях, об их ограниченности, о на редкость настойчивом стремлении, по примеру других, обеспечить детей «самым надежным куском хлеба» — собственной землей.
Отсюда шел ее безжалостный к себе и к другим неутомимый труд, отсюда ее недовольство вольнодумством сыновей, недовольство, которое она, как это свойственно ее натуре, высказывала часто и энергично.
И надо было понимать, что и в ограниченности ее мировоззрения и в упорстве, с которым она придерживалась его, жила ее единственная любовь — к ним, сыновьям, в ней был весь смысл жизни, и не так-то легко и просто