Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дневные часы, тягучие, однообразные, скрашенные только грохотом грузовиков за окном, Авельянеда проводил за чтением газет, по плечи погруженный в собственные преступления. Картотеки всех имперских лагерей — от Тьерра–де–Монтес до Сан—Клементе, от Арминьона до Элобея — распахнули свои объятия, выпуская на волю тысячи имен, тысячи воплей, сгустки набрякшей буквами ярости, на протяжении многих лет придавленной плитой официального молчания, наслоением полуправды, на которую лишь иногда отваживались республиканцы. Газета пылала в его руках — так, словно свинец, пошедший на отливку шрифта, был тем самым, что некогда прошивал затылки расстреливаемых фалангистов. Лязгали створки тюремных дверей, звучали крики истязаемых и лай немецких овчарок, гремели ржавые цепи — вся эта какофония врывалась к нему в камеру, кружилась, подобно вихрю, над его склоненной головой, и уносилась за окно, в рычащий и бряцающий мадридский полдень.
В утренних выпусках — бегло — рассказывалось о лагерях на Балеарах и материке, где содержались баскские и каталонские националисты, в вечерних — более подробно — о Красных Каменоломнях. Авельянеда чувствовал себя зрителем в огромном сумрачном кинозале, где на экране вспыхивали видения из чьего–то кошмарного сна и изуверски–вежливый голос, смакуя каждую букву, произносил: «Сорок изможденных скелетов в профиль. Имперский лагерь специального назначения «Кантабрия». Следующий кадр, пожалуйста. Десять изможденных скелетов анфас. Пересыльная тюрьма «Лантарон». Следующий кадр, пожалуйста…».
На тирана и его приспешников была обрушена вся мощь красной пропагандистской машины, так что фейерверк получался довольно яркий. Но поскольку машина была новой и не совсем хорошо отлаженной, случались осечки, и порой довольно курьезные. Не имея достаточно наглядных свидетельств его злодеяний (часть архивов еще находилась в руках недобитых республиканцев), фалангистская пресса публиковала на своих страницах фотографии жертв англо–бурской войны, извержения вулкана на Мартинике и эпидемии брюшного тифа в Руанде. Однако снимки были на редкость расплывчатыми, так что подивиться разрезу глаз и цвету кожи погибших мог только самый наблюдательный читатель. В эту причудливую галерею приписанных ему жертв затесались даже узники сталинского ГУЛАГа, чей коллективный портрет за колючей проволокой был, по–видимому, взят из какой–то европейской газеты. Тут, впрочем, редактор дал маху, ибо если чертами лица эти осунувшиеся казаки еще могли сойти за испанцев, то одеждой и в особенности валенками на ногах — ни в коей мере.
К вечеру пальцы Авельянеды становились черными от свежей типографской краски. Газеты и журналы доставлялись ему в таких количествах, что на следующее утро охранник выносил их из камеры целыми охапками, с трудом нащупывая ботинком выход в коридор. Среди них попадались, например, и такие, как «Альманах филателиста», изданный еще в республиканском Мадриде и внесенный в список, вероятно, по ошибке, и детский коммунистический журнал «Уголек», где кровожадный Авельянеда — карикатурный пузан циклопических размеров — насаживал на вертел полсотни умученных голодом каталонских рабочих.
Неизвестно, было ли это газетное изобилие своего рода издевкой со стороны тюремных властей или же, напротив, чистосердечной попыткой новых хозяев столицы вызвать у него напоследок угрызения совести. И то и другое не исключалось, однако Авельянеда читал — читал с прилежанием ученика, который хотя и может не слушать урока, но в силу врожденной усидчивости и в меньшей степени любопытства невозмутимо внимает тираде учителя.
Странным образом слух — что он и есть тот самый диктатор, полжизни томившийся на Менорке — снискал ему в тюрьме особое отношение. Он ожидал насмешек, иезуитской любезности, прикрывающей самое бесстыдное злорадство, но вместо этого встретил уважение, лишь слегка оттененное той протокольной враждебностью, которую надлежало испытывать к заклятому классовому врагу. Уже на следующее утро после его перевода молодой охранник, приносивший ему газеты и кофе, обратился к Авельянеде так, как никто не обращался уже по меньшей мере двадцать семь лет.
— Пожалуйста, генерал, — сказал он, ставя на стол железный поднос с чашкой и блюдцем, на котором, подобно шпалам, лежали два горячих поджаристых чурро.
— Как ты сказал? — пробужденный от задумчивости, Авельянеда решил, что просто ослышался, но почтение, написанное на лице паренька, доказывало обратное.
— Ваш кофе, — кивнул охранник и вышел, волоча на себе вопрошающий взгляд, в котором, однако, было больше смятения, нежели благодарности.
Дважды в день Авельянеду водили в столовую, и охранники в коридорах разглядывали его с тем же почтительным любопытством. Разговоры на его пути умолкали, улыбки исчезали с небритых пролетарских лиц. Иные даже слегка расправляли плечи, что можно было принять за невольную — и только невольную — попытку вытянуться перед ним во фрунт. В дверных отверстиях камер, где уже понемногу начали появляться новые постояльцы, возникали заинтересованные глаза. От него разило историей — так, вероятно, следовало трактовать эти взгляды, хотя нельзя было исключать и того, что разило просто–напросто смертью.
Таким же почтением он был окружен и в столовой, где охранники следили за тем, чтобы он первым стоял у раздачи, а повар явно старался положить ему на тарелку самый лучший кусок. Впрочем, несмотря на это, столовую впору было бы счесть еще одной формой наказания, ибо во всем, кроме решеток на окнах, она напоминала балаган, чересчур шумный для того, чей жребий особенно располагал к покою и тишине.
Одновременно с Авельянедой в тюрьму доставили пленных из батальона старых республиканцев — тех самых, что отправились на войну прямиком с Пласа—Майор, в детском увеселительном автопоезде из Мадридского зоопарка. Их взяли под Торрехоном, где они удерживали никому не нужный участок фронта, а точнее, неглубокий окоп примерно в четверть лиги длиной, по ошибке вырытый пехотой не там, где было приказано. Окоп стал для них местом ссылки. Изначально стариков держали при штабе генерала Серрано, но тот прогнал их к чертовой матери, не стерпев ежедневных попыток этих «титулованных мумий» мешаться в его дела. Тем не менее свой окоп старики считали важнейшим, если не ключевым пунктом всей республиканской обороны, местом, где решалась судьба отечества, и сражались довольно храбро, несмотря на то что патроны у большинства из них оказались холостыми. По рассказам охранников, к моменту подхода красных частей (которые были весьма обескуражены, обнаружив у себя в тылу окопавшихся республиканцев) старики находились в крайней степени раздора, так что приближение противника буквально удержало их на грани вооруженного столкновения. Этот же раздор они принесли и сюда, ничуть не смущаясь своей ролью пленников и не допуская даже мысли о том, что эта роль может налагать на них хоть какие–нибудь обязательства.
Дважды в день, спускаясь в столовую, Авельянеда оказывался в окружении целой сотни ворчливых дедов, из которых едва ли не каждый был потомственным кабальеро и уже в силу этого обстоятельства требовал к себе особого отношения. Убежденные в том, что коммунистам хорошо известны их имена и регалии, старики постоянно хорохорились и важничали, бранились с охраной из–за еды и сквозняков в камерах, объявляли кратковременные голодовки и составляли гневные петиции к начальнику тюрьмы.