Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ссутулившись за столом, Санчес пришивал пуговицу к солдатским кальсонам, широким, изрядно поношенным, до неприличия желтым в паху. Делал он это с любовью, неторопливо, аккуратно продергивая нитку сквозь полотно и так же бережно, почти нежно затягивая получившийся узелок. Рукоделье, судя по всему, было слабостью коменданта: на столе поверх груды бумаг лежала канва с неоконченной вышивкой, какой–то сентиментальный сельский пейзаж, галисийское пальясо с соломенной крышей, колодец, крестьянка, насыпающая курам пшено из подола. Край вышивки был придавлен массивным учебником политэкономии.
Когда Авельянеда вошел, Санчес оторвался от работы и посмотрел на него цепким, изучающим взглядом, каким смотрят на редкое животное в зоопарке или прославленный музейный экспонат. Авельянеда отнес это на счет пижамы и тапочек и сконфуженно замер в дверях. Но комендант смотрел выше. Взгляд был проницательный и лукавый — таким в человеческих душах нащупывают самые заповедные уголки и легко, без пыток, принуждают к капитуляции.
Как только дверь за конвоирами затворилась, Санчес иглой указал Авельянеде на свободный стул и вернулся к работе. Минуту спустя он мягко перекусил нить, намотал ее на иглу и спрятал в ящик стола. Убрав кальсоны туда же, Санчес поднялся и, поскрипывая паркетом, подошел к окну.
— Ну-с, — уютно щурясь от солнца, начал он густым пружинистым басом. — Как голова? Не болит?
Собственный голос показался Авельянеде чужим, с печатью той скрытой угрозы, которую излучал этот гладкий, как кегля, непроницаемый человек.
— Благодарю вас, — ответил он хрипло. — Уже лучше.
— Эти контузии — страшное дело. Имел несчастье под Гибралтаром, — Санчес упруго постучал себя пальцем по виску. Говоря, он все так же елейно, с кошачьим прищуром, смотрел за окно, и оттого в словах его, участливых по тону, сквозила холодноватая безличность. — А как с содержанием? Кормят нормально? Жалоб нет?
Авельянеда не помнил, чтобы за все это время во рту у него побывала хоть крошка, но все же ответил:
— Благодарю. Я всем доволен.
— Что же, отлично. Тогда к делу. К делу, — повторил Санчес и, потирая руки, вернулся к столу.
Откуда–то явилась красная папка с блестящим металлическим замком. Прикрыв ею вышивку, Санчес удобно расположил на столе свои полные локти и посмотрел Авельянеде в глаза.
— Утверждают, будто правительство наняло вас, чтобы дурачить народ, изображая Аугусто Авельянеду. Если это подтвердится, то, боюсь, вас ждет суровое наказание. Даже проявив снисхождение к вашему преклонному возрасту, меньше чем годом тюрьмы не обойтись. Не думайте отпираться. Предупреждаю: у нас хватит свидетелей, готовых удостоверить не только вашу личность, но и вашу вину.
Пока Санчес вещал, сверкая медной залысиной, Авельянеда украдкой заглянул внутрь себя и обнаружил там, к своему величайшему изумлению, готовность спастись, принять подачку судьбы, заключенную в словах коменданта. Ему ничего не стоило выдать себя за другого и остаться в живых, ведь у каторги или тюрьмы могла быть, конечно, всего одна альтернатива. Но секундное, крошечное колебание сменилось гневом, обращенным не столько к медноголовому инквизитору, сколько к себе — за то, что подобное колебание оказалось возможным.
— Это гнусная ложь, сеньор. Я и есть тот самый Аугусто Авельянеда.
Слова были сказаны громко, с достоинством, но должного эффекта не произвели. Часы на громоздком ореховом секретере не остановились, и густобородый Маркс не скосил на преступника свои сердитые всезнающие глаза.
— Вот как? — Санчес насмешливо приподнял брови. — И вы готовы письменно подтвердить это?
— Да, сударь. Готов.
— Чудесно! В таком случае прошу вас ознакомиться вот с этим документом.
Клацнув замком, Санчес достал из папки и протянул Авельянеде бумагу. Увенчанный вездесущей красной звездой, документ был неряшлив: свежая краска чуть расползлась, буквы, набранные на разбитой машинке, плясали, будто пытались разбежаться, в нижнем правом углу отпечатался чей–то грязный, перепачканный в чернилах палец. Куда больше, впрочем, удивляла первая строчка: «Я, Аугусто Гофредо Авельянеда де ла Гардо, признаю себя виновным в преступлениях перед испанским народом…». Дальше следовал набор пропагандистских штампов, которые четверть века назад он уже слышал во Дворце правосудия. Авельянеда поднял на Санчеса вопрошающий взгляд.
Тот сиял, как начищенная монета.
— Ну разумеется, нам все известно. Я всего лишь хотел удостовериться в вашей честности.
— Это чертовски любезно с вашей стороны, — презрительно фыркнув, Авельянеда протянул ему недочитанный «документ».
— Не торопитесь, сеньор! — улыбаясь, Санчес вытащил из стакана шариковую ручку. — Здесь кое–чего не хватает. Только две буковки, больше не нужно.
Авельянеда посмотрел сначала на Санчеса, затем на ручку и остался неподвижным.
— Или вы предпочитаете остаться клоуном? — в глазах коменданта снова заплясали насмешливые огоньки.
Поколебавшись, Авельянеда взял ручку и поставил внизу подпись — две литеры, давно забытые литеры.
— Вот и прекрасно, — Санчес спрятал бумагу в папку и сунул ее в ящик стола. Засим его лицо приняло официальное выражение, хотя лукавый блеск в глазах все же остался. — Чтобы не тревожить вас дважды, сообщу сразу. Именем революционного правительства я уполномочен известить вас, что вам выпала честь присутствовать на последней публичной казни в испанской истории. Казнь состоится на следующей неделе, в пятницу, в десять часов утра. Место проведения — Пласа—Майор. Явка обязательна. Личных вещей при себе не иметь.
Авельянеда выслушал эту речь спокойно, даже с некоторым облегчением — слишком долго он к ней готовился.
— Это все? — спросил он после заминки, разглядывая на руках кончики отросших ногтей.
— Все. Не смею вас больше удерживать, — Санчес сахарно улыбнулся. — Набирайтесь сил. И берегите голову — она вам еще пригодится.
Тяжело, так, будто к каждой его ноге было привязано по ведру воды, Авельянеда встал и направился к выходу. Но уже на пороге, будто припомнив что–то, снова повернулся к коменданту.
— Как поживает ваша птицеферма?
— Что? — Санчес возвел над столом немигающий взгляд. Он уже успел вернуться к своей вышивке. В толстых пальцах блестела игла с вдетой оранжевой ниткой.
Но Авельянеда не ответил. Волоча на себе незримые ведра, он вышел в коридор, где все так же торжественно и сурово ожидали его юные фалангисты.
* * *
В тот же день его перевели в тюрьму на площади Двенадцати мучеников, в одиночную камеру, где в годы Империи содержали приговоренных к смерти политических преступников. Лязгу отпираемой железной двери предшествовал долгий переход по темным извилистым коридорам, которые сменялись крохотными лестничными площадками, дюжиной истертых ступеней и новыми извилистыми коридорами. Тюрьму выстроили на второй год после прихода Авельянеды к власти, но сам он здесь, разумеется, не бывал и никогда не думал, что изнутри она такая большая. Удивляла также стерильная тишина. Старых жильцов, вероятно, давно отпустили, а новых еще не завезли, и никто не смущал новичка истошными криками из подвалов или протестующим грохотом кружек о глухие кирпичные стены.