Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Начиная с тринадцатого марта я сидела у себя дома и пила водку из самовара. Вдруг… не вдруг, а на другой или третий день, у самовара отросли ноги, обутые в кавалерийские сапоги! Самовар спрыгнул со стола и погнался за мной на этих ногах, рожая по пути утят и поросят. Это было очень, очень страшно! Он бегал за мной вокруг стола, гонял меня, как собака – лису, и всю комнату постепенно заполнял утятами и поросятами, которые путались у меня под ногами и не давали убежать. Чувствуя, что сейчас от страха разорвётся моё сердце, я вскочила на подоконник, рванула окно и покатилась вниз… и потом ничего не помню, кроме порезов и рваных ран на всём теле. И вот, не знаю: то ли они от сучков на берёзе, то ли всё ж таки догнал меня и порвал этот изувер в сапогах с его приспешниками, утятами и поросятами…»
Гуревич, который любил хороший юмор и сам был горазд при случае неслабо схохмить, читал эту «объяснительную» со стиснутым сердцем, со страдальчески сведёнными бровями.
Он всегда подобные письма читал с трагическим осознанием своей беспомощности; всегда – с несусветной гримасой на лице, так что, если Катя заставала его за этим занятием, она интересовалась: вызывать уже для самого Гуревича карету в дурдом или погодить.
Но Гуревич-то знал, что точно так, как сейчас он видит перед собой стол, холодильник и Катю в его собственном венгерском спорткостюме (опять она хапает его одёжку!) – так же явственно больной в мусситирующем делирии видит перед собой самовар на ногах, обутых в кавалерийские сапоги. Гуревич до боли явственно представлял (а заодно и чувствовал своей проклятой эмпатической шкурой!) тот леденящий ужас, при котором человек может сигануть в окно, только бы убежать от невыносимого кошмара. Ведь эти картины больной воспринимает не как театр, или сон, или там галлюцинацию. Бедная Анна Трофимовна: она видела, бедняга, просто видела своими глазами самовар, на бегу рожавший всю эту нечисть!
Ничего, ничего… всё наладится. Больная вышла из делирия, но у неё ещё – как говорят психиатры – нет критики на прошлое состояние. И потому она кивала, слушая мягкий голос Гуревича; бирюзовые серёжки подрагивали в круглых маленьких мочках её ушей, брови распахивались и, казалось, хотели успокоить и лицо, и душу. Руки же беспокойно разглаживали на коленях бархатистую ткань халатика. Гуревич вспомнил, как ещё позавчера она, безостановочно бормоча, пыталась поймать летающих в воздухе уточек и поросят, стряхивала их с себя и, тараща в ужасе голубые глаза, натягивала повыше одеяло: симптом карфологии.
«Ну да, я уже нормальная, я всё понимаю, сейчас я всё осознаю, – застенчиво твердила больная. – Но, доктор… то, что я видела, я же видела своими, этими вот глазами!»
Ему хотелось заорать: «Аня, блядь! Ещё хоть капля водки проклятой, и ты сдохнешь, просто сдохнешь, понимаешь ты это или нет?!!». Но он взял её руки в свои – тёплые докторские руки – и поглаживал, и успокаивал, и убеждал её, глядя в круглые голубые глаза потомственной алкоголички под высокими роскошными бровями…
Гуревич затянулся в последний разок, перечитал «рапорт». Ничего, ничего, все нормально, скоро у неё появится критика…
Правильно, что психиатрам дают прибавку к зарплате, думал он; правильно, что у них – два месяца отпуска. Психиатрия – профессия вредная, вроде рентгенологии.
«…обязуюсь впредь, – писала Анна Трофимовна, как, должно быть, писала она трудовые обязательства, за досрочное выполнения которых дважды заработала высокую награду, – впредь обязуюсь никогда больше не видеть самовара на ногах, обутых в кавалерийские сапоги, на бегу рожающего утят и поросят».
Эсфирь Бенционовну Могилевскую Гуревич называл просто Фирой. Иногда Фирочкой – и не фамильярность это была, а чистое сострадание.
Она была красивой утончённой еврейской женщиной лет под сорок. Красива слегка утомлённой красотой актрисы раннего кинематографа: изысканная помесь Веры Холодной и Иды Рубинштейн. И дед, и отец её были известными питерскими ювелирами: богатая образованная семья, женщины все по музыкальной и балетной части. Ювелиры могли себе позволить таких вот женщин, будто предназначенных для демонстрации дорогих украшений; да они и сами были как дорогие украшения.
Эсфирь, наследница немалого богатства, единственная дочь и единственная внучка в закрытой и опасливой семье, в детстве и балетом занималась, и языки знала (три главных европейских), и консерваторию окончила – всё, как полагается. В состоянии ремиссии вела в филармонии цикл музыковедческих лекций на темы: классицизм, романтизм и модернизм в истории мировой музыки.
Гуревич представлял нитку жемчуга на этой лебединой шее, длинные изумрудные серьги в мочках изящно выточенных природой ушек, заколку с сапфиром в шляпке-таблетке, игриво сидящей на пышных каштановых волосах…
Но Фира являлась к нему с кастрюлей на голове, и Гуревич понимал, что у Фиры – обострение.
Когда наступало осенне-весеннее обострение, Эсфирь Бенционовну Могилевскую охватывала паника: из первых рук (и абсолютно достоверно!) она узнавала, что КГБ проводит операцию по обнаружению её тайников и изъятию всех её сокровищ. («Они хотят всё отнять, представьте себе, Семён Маркович!») Для этого на Луне поставлен мощный отражатель, кварцевый такой проектор, который направляет луч прямо ей в голову. Она начинает чувствовать действие этого луча, особое, ужасное внушение: принести и сдать этим убийцам-головорезам на Литейном всё, что за полтора века своими руками и талантом создали её предки. Всё отдать этому бандитскому государству – всё! И чтобы не слышать внушения, не поддаваться ему, она надевала на голову эмалированную зелёную кастрюлю – ибо только так можно было защитить свой мозг от ужасного нападения.
Месяца за два Гуревич приводил Фиру в порядок – конечно, относительный. Её природная живость, порывистость, обаяние и артистизм несколько пригасали, зато в движениях появлялась спокойная плавность. И она столько знала о музыке, о балете, о театре! Пока Фира у них лечилась, Гуревич заходил к ней на отделение и оставался поболтать. Это было… ну, как прослушать курс лекций в университете.
Она доверяла ему безгранично! Однажды даже рассказала, где у неё в квартире спрятан сейф – действительно хитроумно: тот был встроен в мощную стену старого петербургского дома в кухне, под мойкой, за мусорным ведром. Двое мужей Фиры (очень достойные люди, уверяла она) не вынесли вида зелёной кастрюли на голове жены и тихо покинули роскошную двухэтажную квартиру на Петровской набережной с дорогой мебелью, картинами и сейфом с драгоценностями за мусорным ведром, – ни на что не претендуя и оплакивая свою любовь. Действительно, достойные люди…
Обычно Эсфирь Бенционовна загодя уже чувствовала готовящиеся атаки лунного отражателя КГБ Ленинграда на свой драгоценный мозг и сама приходила к Гуревичу.
Но однажды её долбануло прямо в филармонии, в перерыве между двумя отделениями – её лекцией о шедеврах Римского-Корсакова и собственно концертом из некоторых произведений этого композитора.