Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В память о святом Иеремии по святцам и с молчаливого родительского согласия богомольный дед Прокоп, самочинно окрестив, нарек отроче младо Еремеем; и чаду с ветхозаветным имечком вроде ничего не осталось, как, заматерев, сунуть шею в ярмо скотника…
Коли пророк Иеремия бродил с бычьим ярмом на вые, зримо запечатлев безбожным евреям грядущий полон и рабство, коли память святого юрода пала на зачин вешней страды… пора пялить на быков ярмо, запрягать тягловую скотину и сеять жито… то мужики повеличали первое мая по старому стилю – Еремей-запрягальник, Ярёмник, проще говоря. И может, не случайно, и власть, хотя и безбожная, а всё же народная, день Еремея-запрягальника намалевала в численнике красным цветом: мол, гуляй, подъярёмный труженик серпа и молота!
Еремей явился на белый свет в месяц травень-цветень, когда деревенские мужики и бабы с хмельной и тихой радостью, с молитвенным упоением, всем сердцем чуяли, сколь щедра и красовита, сколь обласкана Богом Русская земля, будто воистину в месяц травник, в пору юных зеленей и робких цветов, среди вешнего половодья древний сказитель воскликнул о земле Российской: «О светло светлая и украсно украшенная, Земля Руськая!.. Всего еси испольнена Земля Руськая, о правоверная вера хрестиянская!»
В честь рождения Еремея полыхало зеленями таёжное и степное Прибайкалье; девьими щеками зардел сиреневый багул на хребтах; зацвела черёмуха и боярка в поймах рек, и жор напал на карасей, коих мужики гребли и бродниками[61], и сетями, и удами. Хвалили старики май: травень леса наряжает, лето в гости поджидает; явился май – под кустом рай; радовались конюхи и скотники: май – коню сена дай, положи вилы на сарай, а сам на печь полезай. Лишь коню и нужен навильник сена, а коровы и овцы на вольном выпасе прокормятся. Хотя деревенские темноверы сокрушались: мол, родился в мае – век промаешься, в мае женишься – от венца добра не жди. Еремей же, уроженец мая, и женился в мае на доярке Нюше Житовой, и лишь под старость познал маету, когда овдовел, когда и деревня овдовела, осиротела, запустела.
Помнится, дед Прокоп говаривал, глядя мутными, слезливыми глазами в сельскую старь: де к Еремею-запрягальнику мужики чинят плуги, бороны, телеги, дуги, сбруи, хомуты, а бабы и девки ткут из конского волоса личины – сетки от мошки и комаров и прочего летучего гнуса. Ждут мужики, когда земля прогреется; смышлёные, расторопные навещают поля и, преклонив колена, кладут обе руки на пашню, гадают: тепла ли мать сыра земля?.. А то пошлют старика, хлебороба вековечного, и старче, дабы проверить поспела ли земля для сева, прогрелась ли, скидывает порты и садится на пашню, яко наседка цыплят выводить. Дед Прокоп поминал: «На Еремея погоже, то и уборка хлеба пригожа… На Еремея-запрягагальника и ленивая соха выезжала в поле. Да… Одни мужики, бывалочи, пашут пары, другие под пашню вздымают залежи – отдохнула заморённая земля, иные орут залоги – у тайги отвоевали пашню. В мае же, паря, начинают сеять яровые… Перед севом мужики на заутрене в церкви молились – душу очищали; а глядя на ночь в бане парились – плоть омывали, хворь из костей изгоняли; и с бабой не спали – упаси бог… Но жили, не тужили… А в поле, снявши шапку, молились на солновсход: «Батюшка Илья, благослови семена в землю бросати. Напои мать сыру землю студёной росой, дабы снесла пашня зерно, всколыхала зерно, возвратила зерно щедрым колосом…» Плох овёс – наглотаешься, паря, слёз; не уродится рожь – по миру пойдёшь, а безо ржи, паря, жеребцом ржи…»
* * *
Науськанные лукавыми мудрецами мира сего, галдели пустозвоны: «Перестройка! Перестройка! Порушим былое и заживём, как за бугром, а там народец, как сыр в масле катается». Поверили… ждали обоза… дождались навоза. Спохватившись, начальство, кто за гриву, кто за хвост растащило весь колхоз; дурнопьяным бурьяном заросли пашни, где пахотные мужики с Еремея-запрягальника сеяли жито; лишилась деревня и скота, и обредело полесное поселье; иные, опившись синтетической сивухи, заселили могильный угор, иные укочевали в губернские города и живые села, лишь приросло к подворьям старичьё, а мужичьё либо глухо спивалось, перебиваясь случайными калымами, либо, неисповедимо обзаведясь скотом, инвентарём, пахало от зари до зари, абы выжить да ребятишек выкормить, выучить. Отчаянные, подрядившись у барыг, кинулись пластать тайгу, валить строевой лес, трелевать, возить на нижний склад; и… застучали колёса по рельсам, погнали сибирскую тайгу в страну восходящего жёлтого солнца, а барыши мимо государевой казны с золотым зловещим звоном посыпались в сусеки мироедов.
Слава Те, Господи, отец Еремея, Мардарий Прокопьевич, раненый, контуженый да и умалишённый, не узрел мерзости опустошения… Иисус Милостивый лишил старика дольнего ума и, может, одарил горним… не видел вековечный пастух и скотник… сердце бы лопнуло… как супостаты, искусив худобожий народец, полонили и разорили Русскую землю. Схоронив богоданную, что надорвалась в войну на лесозаготовках, Мардарий Прокопьевич коротал век подле Еремея… Иные сыны и дочери рано упокоились либо разбрелись по земле… Но жить в избе старик не пожелал, а ради молитвенного уединения закочевал в тепляк[62]. Истово молился, страшась воздушных мытарств, когда ангел-хранитель поведёт грешную душу по лествице на небеси, а тут налетят чернокрылые ангелы, заграят, закаркают, лихо зашипят: «Греш-шник!.. Греш-шник, наш…» и повлекут в тартары, и оборонят ли белокрылые ангелы…
Нюша кормила, поила, обихаживала старого Мардария, а Еремей беседовал; вернее, старик пытал, сын отвечал. Раненько, зажив лишь за восемьдесят, отец оскудел земным разумом, потерял память; но странно, забыв ближнее, ясно и живо зрел дальнее, довоенное и доколхозное, когда Прокоп Андриевский и сын его Мардарий пасли пять коров, восемь телок и бычков, трёх коней и дюжину овец, а после Покрова Божией Матери, когда выстаивался снежный наст, креп санный путь, промышляли ямщиной. А ныне Мардарий, остаревший, выживший из ума, вопрошал Еремея, когда тот заворачивал в отеческий тепляк: «Ты коней-то, сына, напоил?..» – «Напоил, тятя, напоил…» – «А коровам сенца кинул?..» – «Кинул, тятя, кинул…» – послушно отвечал Еремей, хотя из живности бродил по усадьбе лишь лохматый сибирский кот да вяло брехал одряхлевший пёс. «Гляди, сына, в оба: Зорька стельная, со дня на день отелится; не заморозить бы телка…» Для интереса Еремей другой раз перечил: «Кого стельная? Зорька же нонче ялова…» – «Ты меня не путай, баламут! У меня чо, шарабан совсем не варит?! Я же сам Зорьку к быку водил…» – «Дак ты, батя, не Зорьку, ты Красулю водил…» Так и судачили сын с отцом…
Погрёб Еремей тятю, затем сына-винопивца, что однажды дозелена упился дурной водки, а год назад и жену, Богом данную, и, вдовый, безработный, удумал кочевать в Иркутск, где в Знаменском предместье бобыльничала старшая сестра, которая и сомущала в город.
В канун кочевья собрался на могилки, где утихомирился сын, от безбожья, безробья и тоски запивший, да так во хмелю и загинувший, где упокоился и прах сердобольной Нюши. Еремей волочился на могилки, устало шаркая подошвами; шёл прощаться, просить совета у Нюши: кочевать или век в Шабарше доживать. Брёл по улице, пустынной, добела опалённой августовским зноем, тоскливо озирал гнилые чёрные избы, утаённые в сырых и заплесневелых сумерках черёмухи и боярки, высматривая выбитые глазницы окон, выломанные двери. Словно слепцы-христорадники очутились посреди степи без поводыря, затянули кручинную старину, и ветер, по-волчьи подвывая, треплет лохмотья, укрывающие иссохшую костистую плоть. Угрюмо дыбились и добротные пятистенки, рубленные из матерого леса, да, как повелось в притрактовых деревнях и сёлах, крытые на четыре ската матерым тёсом. Кулацкие хоромины, счерневшие, словно облачённые в предсмертные монашеские рясы, с мрачной горделивостью, не падая ниц пред супостатами, молчаливо и страстотерпно глядели в небеса крестообразно заколоченными ставнями. Иные усадьбы уже смела лихая судьба чёрным дымным хвостом; рассеялся дым, осел пепел, и вместо изб, амбаров и бань ныне чащобный березняк и осинник.