Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мужик, нам до фени твоё грёбаное ШРМ!.. Ты, хамло, извинись перед сотрудницей!.. – По-рачьи пуча зенки под очками, багровея опухшим лицом, начальник пёр брюхом на мужика, дива заполошно кудахтала, словно кура, кою петух оттоптал, но Еремей уже худо слышал, худо видел: уши забило сенной трухой, глаза заволокло жарким туманом, и привиделось во мгле: вроде парень – бульдог с тупым рылом – бежал, бежал, хрясть об столб – и харя плоская, и глаза налиты кровью, а дива – долгая такса, и не люди, а псы лают на него, потомственного скотника.
Еремея затрясло, как в родимчике; потомственный скотник, обходя взглядом начальника, глядел на портрет и бранился с президентом.
– Ты норки-то не раздувай, не раздувай, не боюсь. – Это звучало молитвенно: де «…страха вашего не убоимся, ниже смутимся: яко с нами Бог…» – И на арапа не бери, глотку-то не рви, глаза не пучь… Ты чо, думашь, я пыльным мешком из-за угла пуганый?! Не на того нарвался; на Руси не все караси, есть и ерши… Страну разворовали, сволочи… Да, вам!.. – Еремей обречённо махнул рукой на президента, – вам хоть наплюй в глаза, всё Божья роса!..
Как пробка вылетел из собеса, пал на садовую лавку под корявым тополем и, когда дрожь унялась, гнев утихомирился, горестно сплюнул в ржавую траву: «Тьфу! И почо, балда, облаял мужика и девку?! От языка, а!.. Прежде ума рыщет, беды ищет…» А тут ещё и голос Нюши померещился: «Эх, Ерёма, Ерёма, сидел бы ты дома, точил веретёна… Кого ты на них накинулся, будто пёс цепной?! А дед Прокоп, помню, говорил: “Злое слово и добрых обращает в злых, а доброе слово и злых обращает в добрых…”»
В Еремеевых глазах потихоньку разъяснело, словно ветер-верховик угнал стадо серых туч, и в стыло синих небесах привиделось: мужик молодой, а весь оплыл, мамон как у бабы на сносях, лицо одутловатое, багровое – однако, паря, не заживётся на белом свете. До слёз стало жалко мужика: палит душу, гневливый, горделивый, надсаживает тело – любит крепко выпить, закусить, чревоугодник. Пузо лопнет – наплевать, под рубахой не видать… Недолго протянет, бедолага… И дева приблазнилась: пустоцвет, махом отцветёт, опадут лепестки в осеннюю лужу, где кочуют облака, обнажится жалкий пестик, и рванёт октябрьский ветер-лист одёр, сломит хилый стебель… – словом, женатый мужик… в поле ветер, в штанах дым… с коим жила в блуде, бросит её, увядшую, бесплодную… грязно выдавила плод, сгубила душу ангельскую… и запьёт, и запоёт «лазаря» обеспложенная бабонька, и озлобится, да следом за мужиком и улетит в тартары…
Выветрилась обида, и томительная жаль стиснула душу, словно сам и породил парня с девкой; и так стало жалко горемычных, что, преодолев сомнения, робость, Еремей вернулся в кабинет, где, как и ожидал, застал начальника и подопечную. Сидят и, поди, его мужичьи кости перемывают… Смутно помнил Еремей, как путано… чухонь чухонью же… бестолково извинялся, но врезалось в память, что вдруг и начальник извинился, потом и дива смущённо опушила глаза синими ресницами…
А в сестрином бараке, некогда сиреневом, ныне облупленном, утаённом в тополином плетеве, у Еремея впервые мучительно защемило душу, кинуло в жар, перед глазами поплыла цветастая рябь, и белый свет померк. С горем пополам доползла до Знаменского предместья «скорая помощь», утортала сердечного в губернскую клинику. Пенсионные документы оформляла сестра, а Еремей, выйдя на волю, опять занедужил и лежал под святыми образами, едва живой, как осенний лист, как догорающая лучина.
Но прежде веку не помрёшь; одыбал и подолгу сидел недвижно, томился, непривычный к праздному сидению без заделья; а истомившись без дела, пошел искать хоть завалящую работёнку, но нигде не брали пенсионера, невзрачного и нерослого. По настоянию сестры, богомольной бобылки, прибился к Знаменскому собору и, почитывая Писание, исповедуясь и причащаясь Святых Тайн, стал помышлять о Царствии Небесном, куда, полагал, скоро Господь поманит. И однажды после литургии, укрыв левую ладонь правой, пробился к батюшке под благословение и посетовал на то, что мается без работы. Батюшка и пристроил Еремея церковным сторожем; а уж дворничал бескорыстно: в отраду прохладным летним утречком подмести ограду, в утеху, рдея щеками, пихать, кидать хрусткий снежок.
Но лишь отеплило и городской снег побурел, набух влагой, Еремей, чуя себя кукушкой без гнезда, по-вешнему остро затосковал по дедовой избе; даже виновато плакал ночами, словно и не избу, а мать родную бросил; и мать, одинокая, скорбная, печалится у калитки да, заслонив ладонью закатный светит, долго глядит сквозь слёзный туман в край улицы: не покажется ли блудный сын… Оно, и перемогся бы, перехворал тоской… пенсию выходили, выхлопотали и работа благодатная при храме, но скучно стало Ерёмушке на чужой сторонушке, да вдруг от шабаршинской соседки Настасьи еще и письмо пришло, где после вестей – кто спился, кто утопился, кто женился, кто родился, кто крестился, Настасья писала: «…бывший зоотехник Илья Гантимуров, у которого два магазина и заправка, надумал хозяйство открыть, скота держать. Говорят, уже справил бумаги на землю и ферму, что возле речки, хорошо хоть не успели её растащить. На собрании говорил, что по весне будет скот закупать. Работников нанимает и тебя спрашивал. Чо уж у Ильи выйдет, бог весть, но мужики надеются…»
Сколь ни отговаривала сестра, по весне Еремей собрался в родную Шабаршу: мол, пора картошку сеять…
Сентябрь – октябрь 2015 года
На туманном и стылом закате в памяти Елизара Калашникова ожило далёкое, говорливое, хмельное студенческое застолье на морском валуне…
Под линялым безоблачным небом призрачно серебрилась рябь рукотворного ангарского моря, белела опалённая солнцем бетонная дамба, где чайками посиживали купальщики и купальщицы, где заморская певчая ватага «Бони М» надрывала лужёные глотки: «Варваррра жарит кууур!..» Скользили на водных лыжах парни и девицы, вспахивая море, оставляя долгие борозды, пенистыми бурунами бегущие к берегу; и плыла вдоль берега, красуясь и похваляясь, белоснежная крейсерская яхта с белыми парусами; а на палубе люди в белом ублажались музыкой: отчаянно голосил, о ту пору уже устаревший, итальянский парнишка Робертино Лоретти: «Чья ма-а-а-айка?.. Чья ма-а-а-айка?..» Деревенские мужики, недолюбливая Никиту Хрущёва, почитая тогдашнего главу государства за бестолочь, посмеивались, де ловко Никита песню перевёл: «Чья майка?..Чья майка?..»
Истекали хмельным соком спелые семидесятые годы… Счастливые – хоть и начитались до одури, но свалили, не завалили сессию, – гулевые студенты-литераторы пировали у рукотворного моря, отыскав поляну, воистину выпивальную, утаённую от слепящего солнца и гомонящего пляжа: глухим и тенистым плетнём обнесли поляну кусты боярки и черёмухи, и море голубело сквозь узкий просвет, словно ветром отпахнулась калитка; а посреди поляны – старое костровище с тремя сухими валежниками, что неведомо как и очутились на безлесном морском берегу. Над боярышником, правда, торчала статуя Ильича с голубями на лысине; статуя неодобрительно косилась на пьющих комсомольцев, но, ерники, лишь посмеялись над Ильичом, вспомнили: катишь на троллейбусе через плотину, и перед управлением ГЭС есть место, откуда Ильич выглядит похабно… Помянув пару анекдотов про Ильича, пять добрых молодцев, азартно потирая руки, оглядели поляну: есть на что сесть – валёжины, а на чем пить?.. Тут же волоком и катом втащили на угор плоский валун, ловко угнездили на старом костровище – столешня, постелили газетки, накроили хлеба, холодца и ливерной колбасы, чтоб занюхать, выставили дешёвенькое пойло: «Листопад», портвейн «777» в большой и тёмной, «противотанковой» бутылке, и «Агдам» по прозвищу «Я те дам!». И вдруг выяснилось: забыли в общаге гранёные стаканы, а коль пить из горла дурно, худо-бедно пятикурсники, не мелюзга, отыскали возле пустых лежбищ и стоянок жестяные банки, отшоркали песочком, омыли морской водой, голышами сплющили края и водрузили на каменную столешню. Палевая ржа крапила жесть, края банок, словно мыши грызли, но… при буйном воображении… вроде серебряные чары с золотым крапом ублажили стол.