Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот уже несколько дней у него весьма болезненный кишечный колит, он не то что есть, даже пить почти не может, Роберт и доктор Глас уже подумывают об искусственном питании. Дважды в день ему делают укол спирта, но эффекта почти никакого, его донимают жар и жажда, и конца этой муке не видно. Он уже начал прощаться, пишет длинную открытку Максу, которую она после обеда относит на почту. Будь счастлив, пишет он, и спасибо за все. Снова и снова она вынуждена думать, что самое страшное совсем близко, и всякий раз мысль эта по-новому пугает и по-новому непостижима. А тут еще госпожа Хофман прохода ей не дает, мол, времени осталось немного, поторопитесь. Она пробует позвонить Оттле, посоветоваться, та от горя почти не в силах говорить, что-то робко, беспомощно лепечет, но все-таки отвечает утвердительно. И Роберт туда же клонит. Но потом она идет к Францу, сидит с ним, видит, как он все еще надеется, и у нее духу не хватает его спросить.
Почти в каждой его записке теперь речь о питье. Она, конечно, вспоминает случаи, когда сама очень хотела пить, но все равно неспособна ощутить, какая это, должно быть, для него пытка. Он просит хорошей минеральной воды, просто так, любопытства ради, но выпить может от силы глоток-другой, и то лишь изредка, даже стакана за день не осиливает. Когда Дора ему предлагает, он только головой трясет, и завидует увядающей сирени в большой вазе, она умирает, а все еще пьет, не всякому умирающему такое дано. У него странная улыбка, когда он пишет такие вещи, словно только благодаря этим записочками он еще и жив. Дора, кстати, уже несколько дней, как заметила, что Роберт эти записки собирает — тайком от Франца, когда тот не смотрит, он их припрятывает. У нее разрешения не спросил, но она, пожалуй, скорее бы разрешила, чем нет. Иной раз ей совершенно ясно, что эти дни — последние, а потом вдруг все опять в голове перемешается, и она ни за что не хочет его отпускать. Когда смотрит, как он мучится, пытается из последних сил внушить себе, что у них все было, хоть и совсем недолгий срок, но было же счастье, самое полное, какое только может быть. А потом опять — хоть вой, хоть криком кричи, ведь даже года не прошло. Ибо когда он уйдет, она все, все потеряет — его руки, его губы, защиту и опору, которую он ей давал, словно их любовь — это дом, откуда ее теперь навсегда хотят на улицу выгнать.
А Хофманы вызывают ее для новой беседы. Все их доводы и увещевания она уже наизусть знает, поэтому идет, особенно даже не волнуясь, но на сей раз они затеяли нечто серьезное, пригласили служащего из еврейской общины, и вот перед ним она, Дора, должна будет сказать Францу, что она согласна. Поначалу она просто замечает какого-то человечка, время после обеда, она уже устала, раздражена, а доктор Хофман с супругой готовы быть свидетелями, уговаривают ее как неразумное дитя, что-то про ее будущее, что она совершенно не обеспечена, что надо о себе подумать. Она отказывается. При чем тут жизнь, какая вообще жизнь, если Франца не будет, что тогда от нее самой и от ее жизни останется? Она не может себе этого представить и так прямо им об этом и говорит: для нее важен только Франц. Почему вы отнимаете у него последнюю надежду? Госпожа Хофман возражает: но ведь это было бы так красиво! Разве он не просил вашей руки? Да, просил, соглашается она, но ее отец не дает благословения на этот брак, и вообще какое это имеет значение, да и было это уже сколько недель назад. С этими словами она встает и выходит из комнаты. Она твердо решает, что больше с Хофманами слова не скажет, и с Робертом не разговаривает, потому что он с ними спелся, ее как будто всю в грязи вымазали, думает она, но уже вскоре велит себе собраться, встает и идет к Францу.
11
В последние дни самочувствие перепадами, после уколов он проваливается в полудремотное забытье, но постоянно, денно и нощно, хочется пить, и улучшения никакого, наоборот, неотступная жажда только усиливается. Во сне он пьет куда чаще, чем наяву, наяву удается выпить лишь немного воды и за неделю с трудом осилить бутылку токайского. Но он не чувствует, что это последние его дни. Все существо, хоть и не без сомнений, отказывается верить — пусть иной раз он каждой клеточкой тела ощущает, что ничего, кроме немощи, в нем не осталось, зато потом вдруг, в следующее мгновение, он снова собирается с силами. Особых дел у него, к сожалению, нет, вычитанные корректуры уже в Берлине, а верстку еще не прислали. Он доблестно сражается с трапезами, Роберт и Дора его моют. Иногда сидит на балконе, листает какую-нибудь книжку, газету лучше не надо, хотя иногда не пренебрегает и газетой, читает письма из Праги, ответы на которые за него пишут другие, но не на все, те, что остаются без ответа, копятся стопкой на ночном столике. Спроси его кто-нибудь, как он себя чувствует, пришлось бы признаться, что хуже никогда не было. Но голова у него ясная, он исправно пишет записочки, восхищаясь терпением, которое проявляют Роберт и Дора и на которое сам он, на их месте, вероятно, не был бы способен.
Когда он один, он часто думает об отце. До недавних пор во всех своих письмах он всегда только к матери обращался. Писал вроде бы обоим, но думал о матери, а теперь вдруг то и дело видит себя вместе с отцом в самых разных летних питейных заведениях. Старое поминать не хочется. Достаточно, что отец в его воспоминаниях снова присутствует, что отец снова у него есть, и не только грозной тенью, но и просто как человек, который, как все, пытается выстоять в тяготах собственной жизни, и, быть может, это нечто вроде прощения — через все те бессчетные километры, что сейчас между ними пролегли. Появись сейчас отец здесь, он, наверно, окаменел бы от ужаса, но пока что Доре удавалось удержать родителей от столь дальнего путешествия. В конце концов, он здесь не один, есть люди, которые за ним ухаживают, в Праге ему наверняка было бы ничуть не лучше. Интересно, остался бы отец им доволен хотя бы сейчас, устроил бы он отца в качестве умирающего? Наверно, сначала похвалил бы, но потом, как водится, изъявил бы недовольство, что он копается, отец ведь раздражительный донельзя, а уж с доктором чуть что, сразу терпение терял, и не всегда без оснований. Отец похлопал бы его по плечу, потом сказал бы: вообще-то ты сызмальства был не особенно поворотлив, но сейчас, я вижу, ты молодец. Чтобы потом, как всегда внезапно, сменить милость на гнев: слушай, а почему так долго? Ты, как всегда, не торопишься, знаю я тебя, но так же нельзя, люди ждут, побойся Бога, сколько еще ты намерен заставлять людей ждать?
По Дориному лицу не угадаешь, что она на этот счет думает. Она почти не спускает с него глаз, даже когда он спит, а спит он теперь очень много, можно сказать, без зазрения совести, то на балконе в кресле, то в постели. Когда просыпается, его порой охватывает тоска по ее телу, вспоминается Берлин, как она с ним лежала, Мюриц, в пансионе, когда она спросила: ты хочешь? Он видит ее губы, шею, плечи, тело под платьем, потаенные места, которых он касался сто лет назад, но даже и сейчас еще мог бы коснуться. Сегодня вечером тоска совсем уж невыносима, и смотри-ка, похоже, она это почувствовала, неужели их и сейчас еще тянет друг к другу? А если бы они поженились — это было бы так же или уже по-другому? Робкой ощупью пробуют они плоть друг друга, пробуют просто радость прикосновений, пытаются пробудить, насколько это возможно сейчас, то, что так жаждет пробуждения. Любимый, шепчет она, хотя он не вполне уверен, что она это сказала, но она здесь, она с ним, совсем как Оттла, прилегла на кровать рядом, такая нежная, такая юная, его это трогает почти до слез. Как же давно это было, когда он плакал — о ней и о себе. Оба замерли в неподвижности, утешенные тенью утехи и радости, той радости, думает он, в которой и есть их истина, если только она вообще бывает на свете, ибо никогда он не чувствовал в себе эту истину так близко.