Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Уже давно ушла из комнаты Татьяна Дьяченко, ушел Волошин, ушел Борис Николаевич, упорхнул Абрамович по спешным делам, а Путин все сидел в кресле, обхватив голову обеими руками и думал о том, что завтра скажет Купцову. Он вспомнил слова, оброненные на прощание дерзким поэтом, ниспровергателем авторитетов: «Если нищие писатели взбунтуются и перекроют Новый Арбат, я не смогу их остановить! Вы переполнили меру нашего терпения, запретив от лица ФСБ продавать книги меченосцев».
…Но кто издал запрет? Запрещенных книг в России не должно быть! Опять кто-то в ФСБ переусердствовал. Надо позвонить Патрушеву, разобраться, зачем обозлили писателей. А может, это сделано преднамеренно? Чтоб восстановить их против меня? Купцов прав. Писатели — непредсказуемый люд. Особенно нищие писатели. С сытыми, «ручными» писателями Брежневу было легче. Но кто мог предвидеть Великий литературный крестовый поход? Кто отслеживал настроения в писательской среде? А вдруг и в самом деле восстанут писатели? Загомонят на площадях, перекроют Новый Арбат… Как их усмирять? Танками? Милицией? Разгонять брандспойтами? Глупо. Не оберешься позора. Поднимет шумиху вся мировая пресса. Надо же — в России восстали писатели… Забрали их дом. Забрали поликлинику Литфонда, забрали дачи, Центральный дом литераторов… Но кто мог позволить его приватизировать? Неужто и тут рука Татьяны Дьяченко? Или просто наше русское головотяпство… Мудакизм чиновников, готовых все продать, все оформить в собственность за взятки. Нет, писателей нельзя душить танками. Интеллектуалов надо душить в объятиях. За писателями может пойти вся Москва. Писателей москвичи любят. Они сумеют разбередить народ. А мы игнорировали их три стачки весной у Белого дома. Никто даже не соблаговолил выйти и поговорить. Но что делать с «Домом Ростовых»? Как выгнать азербайджанцев? Надо срочно просчитать ситуацию еще раз…
Слух о том, что писатели торгуют запрещенными книгами на Новом Арбате, всколыхнул всю Москву. На лотки Потянулись падкие на солененькое, перчененькое, остренькое, хмельное и задиристое чтиво. В обмякших читательских массах, расслабивших мозги на телесериалах «мыльных опер» и опусах агитки Березовского «Однако», запузыриась, забулькала, как в заряженном аккумуляторе, жизнь, затеплилась извечная любовь советского человека к книге, к запрещенной книге. Интересен был сам факт — что можно сегодня запретить? Нерекомендуемый властями «Майн Кампф» никого не интересовал, перестройка и переплавка русской жизни нанесла России такой сокрушительный удар, о котором не смел и мечтать чокнутый фюрер. Власти уже третий год подряд не решались проводить перепись населения в стране, демос катастрофически таял.
…Уличные дискуссии не приняты в Москве. Москвичи — народ холодный, сдержанный, не привыкший обнаруживать свои эмоции и пристрастия на людях. Погруженные в мелочные заботы — как бы свести концы с концами, прокормиться и одеться, — они вяло идут на «духовный» контакт с незнакомцем в силу патологического, гипертрофированного индивидуализма. Москва — это город одиноких больных душ, утративших межмолекулярные связи, аморфная масса, не способная мобилизоваться усилиями воли в кристаллическую решетку, без которой слово «народ» теряет всякий смысл. Эти одинокие задроченные души вяло реагируют на юмор. Москвича трудно расшевелить и вызвать на откровения, в отличие от киевлянина или одессита, который готов забыть обо всех своих делах и часами рассуждать на Соборной площади, какой замечательный мужик был граф де Рибас и как не повезло Украине с Кучмой. Москвичи равнодушны к большой политике, к официозной жизни Кремля. Но всех волнуют закулисные тайны, кремлевские жены, сталинские жены, жены Жванецкого или Лужкова. Москвич — это типичный мещанин. Он живет не сегодняшним, не завтрашним, а вчерашним днем. Он долго пережевывает прошлое, как жвачку. Но иногда у него, как у человека, приговоренного к публичной казни на гильотине, пробуждается странное желание заглянуть в будущее, не очень далеко, хотя бы в завтра или послезавтра. Чаще всего это случается осенью, когда жухнут листья и воздух особенно активно ионизируется перед наступлением холодов.
…Писатели у книжных лотков выполняли роль катализаторов духовного брожения толпы, неосознанных, закисших коллективных желаний слабобулькающего сусла, из которого методом возгонки надо было выгнать спирт, способный к горению. Они были инспираторами бесед на животрепещущие темы. Но споры возникали хаотично. Даже искрометный Уткинсон не мог вот так, с ходу, спровоцировать демос на жаркие дискуссии. Демос от дискуссий отвык с семнадцатого года. Костерок прений горел, но горел вяловато, с дымком, как иструхший, отсыревший валежник.
— О чем будет ваш следующий роман? — спрашивали его.
Он дерзко отвечал:
— О большой ненависти и большой любви!
Он пытался объяснить, что дело не в фабуле, не в образе главного героя и даже не в построении хитро закрученного сюжета, не в развороте умопомрачительных коллизий, а в биополе, в энергетике романа и его героях, в микроструктуре и разлитой между строк энергетике пульсации жизни, запахе хромосом, в резекции больных тканей общества, в кромсании скальпелем героя-реципиента, которому пересаживается авторская мысль. Он хотел бы им объяснить, что пишет романы не столько для читателя, сколько для самого себя, что это наслаждение — уничтожать, испещрять чистую бумагу, что он чем-то похож на наркомана… Что пишется не потому, что надо заработать денег, а потому, что нельзя не писать, иначе чокнешься в этом безумном мире. Что писательство — это беременность. И если не разродишься, плод задушит тебя. Или надо начисто убить в себе волю и мысль, превратиться в человека-растение, в решателя бесконечных кроссвордов в метро, в слепца, мыслящего на уровне улитки. Но разве мог он себе позволить быть до конца откровенным с толпой? Разве хоть один писатель пустит читателя к себе на кухню? Разве мог он позволить роскошь признаться хоть кому-то, что в душе презирает москвичей, всех этих патологически углубленных в себя решателей бесконечных кроссвордов, криптограмм, ребусов и шарад, отгадывателей чепухи, слепцов, ведомых на заклание баранов, тестоголовых мечтателей о сытой и красивой жизни в отданной на откуп ворью стране. Они — не более как кролики в вольере.
Они — резвящиеся до прихода повара кролики, не замечающие блеска и уколов, мелких, ласковых уколов тела сеткой…
Но к черту! Спор с толпой никогда не должен быть с оттенком нравоучительства, оратор должен пьянить, в нем должны быть задор и дерзкая мысль заводилы.
Спор обретал нужную динамику и накал, когда в разговор вмешивался критик Гриболюбов и выплескивал накопившуюся в нем желчь. Этот волчара не боялся оскорбить толпу и говорил о ней все, что думал, называя московский народ планктоном, питательной средой. Слушатели посмеивались, им нравился дерзкий шут. Шутов всегда любили на Руси. Откровенность шутов не ранила самолюбия. Все искусство эвристики шута состояло в том, как не переступить невидимую зыбкую грань. Ту грань, за которой ум и тело не отличают яростный холод от бешеного жара. Гриболюбов вызывал симпатию еще и тем, что был нищенски для писателя одет, на нем всегда был допотопный двубортный костюм сталинских времен и габардиновый макинтош. В таких макинтошах ходили в начале шестидесятых крутые ответственные партийные работники. В таких знатных макинтошах принимали первомайские парады и толкали выспренние речухи, от которых вздрагивала и победно дребезжала прямоугольная улитка громкоговорителя на столбе. Этот макинтош, доставшийся по наследству Гриболюбову, хранил в себе запах былых времен, он был как бы микроэлементом русской советской истории. Развевая фалды партийного макинтоша, Гриболюбов бросал в толпу, как кость, дерзкую, остро отточенную фигуру речи, она тут же дробилась в десятках жадных до самоказни, до самобичевания голов, зажигая в глазах блеск. Живительный, лечебный, оздоравливающий блеск мысли. Люди начинали спорить с улыбкой на устах. Именно эта улыбка, или тень улыбки, или отблеск улыбки радовали Гриболюбова больше всего. Значит, нация еще не мертва, значит, больной из лежачего мог завтра стать ходячим, бегающим, прыгающим, мечущим ядра, хватающим, вздевающим руки, развевающим полотнища знамен..-Но без серпа и молота, без сдвоенного профиля мертвенноликих, медальнопустоглазых вождей-призраков… Значит, этот народ мог идти на баррикады в защиту прогресса и технической революции и не верить в байки о спасении России западными кредитами, криптограммами Германа Грефа, лжеоткровениями телепередачи «Однако», сказкам Кремля, байкам «семьи», сладкоречивому вылинявшему кагэбисту Киселеву, медоточивой Светлане Сорокиной с патриотически поставленным блеском в глазах…