Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А маркиз Антуан вынырнул, отряхиваясь, на острове Сан-Доминго, известном нашей тёте-ведунье под именем Гаити, откуда она посылки получает с куколками для девочек.
И стал Антуан на острове Сан-Доминго жить и радоваться. Целых 27 лет наслаждался маркиз лёгкостью островных нравов, плавал в ласковых водах Карибского моря, торговал сахаром, нашёл себе бабу удачную местную – негритянку Марию, прозванную заслуженно Сесеттой. Удачно переболел поочерёдно малярией, тифом, оспой и совсем было приступил к заболеванию дизентерией, как понял, что пора возвращаться.
А Сесетта – она женщина была честная, хоть и негритянка, – она маркизу Антуану рожала каких-то в общем, прямо скажем, детей. Маркиз этому не препятствовал, давал, правда, им странные имена: старшего сына назвал, например, Адольф. Дочку окрестил Жанеттой (куражился, наверное). Потом появилась Мария-Роза. А младшего толстогубенького крепыша так и вовсе обрёк на Тома-Александра.
Видится, как под пальмовой крышей собираются плоды маркизовского сладострастия: Адольф, Жанетта, Мария-Роза и, господи прости, Тома-Александр. О чём могли говорить между собой эти гаитянские дети? Какие проклятия сыпались с их синих губ в адрес родителей? Быть полунегритянкой Жанеттой – это ещё туда-сюда. Можно устроиться в портовый кабак и протирать кружки, а потом даже стать героиней песни. А куда деваться полунегру Адольфу? В зоологический парк?!
Но это всё, конечно, мелочи. Я про родительскую любовь тут речь веду. Своё финансовое положение благородный маркиз Антуан поправлял продажей собственных деток в рабство по соседям. Накидывал верёвочку, наверное, на шею Жанетты, и говорил: «Совсем ты уже взрослая стала, доченька! Пойдём, отведу тебя на волшебный луг, на котором ты будешь от зари до зари сахарный тростник рубить по колено в жиже!»
Так вот и свёл всех своих детушек в рабство – бабки были очень нужны. Так как решил маркиз домой, в Нормандию, вернуться. Младшенького, который Тома-Александр, продал напоследок, но пообещал выкупить. Про старших таких обещаний не давал – человек был мужественный и честный. Хрен его знает, что там с Жанеттой приключится за время разлуки, может, её неприятно будет даже в руки взять.
Вернулся маркиз Антуан домой, а в доме какие-то посторонние рыла хозяйничают, бродят по родовому замку самым наглым образом. Тут уж гаитянские навыки Антуану очень пригодились! Методы тростниковой борьбы впотьмах и засады с деревьев. Еле выкурил паразитов. Успокоился немного, отдышался, да и женился в 72 года на одной молодайке посочней по имени Мари Рету. Видно, что планы по выгодному детопроизводству не оставляли героя.
Странно, конечно, но Тома-Александра папаша Антуан из рабства, куда его запсотил, все ж выкупил. Выписал во Францию, направил на военную службу, чтоб по дому не шлялся. И стал Тома-Александр делать военную карьеру, благословляя отцовское попечение. В принципе, вы все его знаете – это папа писателя Дюма…
Рассказал я эту историю, осмотрел разинутые рты присных, да и огарок свечной единым духом погасил.
Когда граф Лев Николаевич Толстой был ещё совсем маленьким, в его жизни случались огорчения. Они, эти огорчения, случались с ним и в гораздо более зрелые годы. Но вспоминать граф любил именно те огорчения и горести, что приключились с ним в детстве.
Вот, например, граф в 1907 году публикует биографические моменты, не вошедшие в «Детство». Маститый, увенчанный лаврами старец со слезами любви в строках вспоминает какую-то «широколицую Дуняшу», братский ночной горшок, стоявший в комнатке у экономки Прасковья Исаевны, и особенно тот случай, когда маленькому графу Льву Николаевичу поставили по ошибке клизму, предназначенную маленькому графу Дмитрию Николаевичу.
Однажды утром Лев Николаевич замешкался, снимая халатик, а в комнату вошла «торопливой старческой походкой Прасковья Исаевна со своим инструментом, состоявшим из промывательной трубки, обёрнутой, не знаю зачем, в салфетку, из под которой торчал только желтенький кончик…». Пропуская яркие подробности, которыми далее делится писатель, могу сказать, что злодеяние, несмотря на мольбы будущего автора «Анны Карениной», произошло.
Сразу после описания эпизода с клизмой Лев Николаевич пишет: «Не говоря о преданности и честности Прасковьи Исаевны, я любил её особенно за то, что она, как и старуха Анна Ивановна, казалась мне олицетворением таинственной стороны жизни…»
С графом невозможно спорить.
«Трагическая ошибка вот такая вот произошла! Я, главное, только халатик снял, вообразите! И тут таинственная сторона жизни случилась…»
Далее Лев Николаевич меланхолично рассказывает о своей «молоденькой горничной» Татьяне Филипповне, которая впоследствии нянчила племянников Льва Николаевича, а потом его старшего сына. Подробно описав «пухлые руки», «невысокий рост» и пр., Л. Н. Толстой завершает рассказ о горничной на некой странноватой для меня ноте: «Помню, с какой покорностью она переносила страдания и умерла в нашем доме, на том самом месте, где я сижу теперь и пишу эти воспоминания…»
Что это? Она умерла за его письменным столом, или Толстой сидит и пишет свои воспоминания в каком-то таком особенном месте в Ясной Поляне, куда приходят умирать и умирают «кроткие и покорные» бывшие «молоденькие горничные»? Почему это место не стало пунктом обзора?
Там дальше всем известное про «муравьиных братьев», «гору фанфаронов» и умозаключение старого мемуариста, что родитель этих двух богатых воспитательных идей (брат Коленька одиннадцати лет) был знаком с тайными обрядами франкмасонов и моравских братьев. Толстой нас в этот феномен просто-таки заставляет верить. И мы, по-бараньи толкаясь курдюками, уже ведь верим во всю эту фантасмагорию с масонами и муравьями. Такова сила искусства.
Не многие понимают, что этими своими клизмированными воспоминаниями о пухлых горничных и прижимании братьев под скатертью Лев Николаевич не стремился высказаться или воспитать нас. Думаю, ему было начхать на наш духовный рост. Он просто по доброте душевной готовил хлеб для армии экскурсоводов и их профсоюзных подопечных. Не каждый мыслитель способен на излёте жизни изображать из себя дурака только для того, чтобы было что есть и пить людям, обслуживающим его памятник. Это как если бы фараон приказал нарисовать себя на стене гробницы сидящим на горшке «в комнате экономки» ради заботы о бесчисленных поколениях экскурсантов и сопровождающих их гидов.
Конечно, Лев Николаевич был большой даос.
Выступил, как всегда, неуверенно балансируя на грани разоблачения, избиения, восторгов публики, свадьбы и объявления войны.
Специфика моих выступлений понятна. Вначале все любуются моей выправкой и покроем, потом недоумение, зажатые кулаками рты, обмороки, а в финале все ритмично хлопают в ладоши, уже не осознавая, на каком свете все это волшебство с ними происходит. А на трибуне я беснуюсь в искорках раскрошенной мраморной трибуны. И меж кудрей смоляных молнии маленькие бьют.
Потом я пью воду из носика чайника, кося кровавым глазом, а люди, звеня походным снаряжением, грузятся в зелёные составы, торопливо черкая на раздаточном материале конференции письма маманям, папаням, правлениям и всяческим прочим дорогим и любимым.