Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Молчание. Он откинулся на стуле и поочерёдно смотрит на нас. Не знаю, что такого этот врач прочёл в наших глазах, но он вдруг меняет тактику. Жестом он выпроваживает солдата из комнаты.
Он подходит к окну и смотрит на улицу, залитую светом заходящего солнца. Теребя в руках занавеску, он начинает тихо говорить.
– Моя фамилия Розен. Знаете, что это значит?
Мы переглядываемся.
– Нет.
– Нет, доктор, – вежливо добавляю я.
Он подходит и кладёт руки мне на плечи.
– Это просто-напросто значит, что я еврей.
Он даёт нам время переварить это сообщение и, подмигнув в сторону двери, добавляет:
– Это также означает, что со мной можно говорить свободно.
Глаза у него пронизывающие, почти чёрные. Я всё ещё молчу, но Морис реагирует быстрее.
– Ладно, – говорит он, – пусть вы еврей, но мы-то нет.
Врач ничего не отвечает. Он идёт к лестнице, роется в своем пиджаке, достаёт сигарету и закуривает. Сквозь дым он ещё какое-то время смотрит на нас. Невозможно понять, что творится в голове у этого человека.
Вдруг он негромко говорит, как будто бы сам с собой: «Красавцы».
Открывается дверь, и на пороге появляется эсэсовец в очках, который нас допрашивал.
Он задаёт короткий вопрос. В ответе, который даёт ему врач, я улавливаю только одну фразу, но она того стоит, она спасла нам жизнь: «Das ist chirurgical gemacht»[45].
Нас отвели в одну из комнат, которой раньше, видимо, пользовался персонал отеля. Заснуть я не смог. В шесть утра нас вызвали на новый допрос, на этот раз поодиночке.
Эсэсовец, который меня допрашивает, совсем не похож на предыдущего. Время от времени он прерывается, чтобы закапать себе капли в нос. Переводчик тоже другой, он раскатисто произносит звук «р».
С того момента, как я вошёл в комнату, между ним и мною установилась какая-то симпатия – я чувствую, что он мне поможет. На допросе переводчик исключительно важен. Достаточно одного слова, одной интонации, и всё меняется.
– Опиши свою комнату на улице Жан-Жорес.
Я знаю, что они сравнят мои слова с тем, что скажет Морис, но тут им трудно будет зажать нас в угол.
– У нас с братом одна комната на двоих, его кровать у двери, моя у окна, на полу паркет, у каждой кровати коврик, маленький красный коврик. И у каждого ночной столик с лампой, но лампы разные – у моей абажур зелёный и…
– Не говори так быстро, мне нужно перевести.
Он долго говорит по-немецки. Эсэсовец фыркает и что-то добавляет. На лице у переводчика проступает досада.
– Твой брат сказал, что у тебя абажур розовый.
– Нет, он ошибся, он зелёный.
– Ты уверен в этом?
– Уверен.
Они говорят по-немецки, и переводчик быстро роняет для меня одного:
– Ты прав, он сказал «зелёный». А твои двое братьев чем занимались?
– Стригли клиентов в парикмахерской.
– О политике разговоры вели?
Морщу лоб.
– Не знаю, никогда не слышал, чтобы они о чём-то таком говорили.
– Твой отец читал газету?
– Да, каждый вечер после ужина.
– «Республиканский Алжир» или какую-то другую?
А вот сейчас осторожно – это подсказка, но она может меня потопить. Этот человек вроде бы на моей стороне, но я должен быть начеку.
– Я не знаю названий газет.
– Хорошо, иди.
Иду коридорами, вот наконец и комната для прислуги, где меня ждёт Морис.
Дверь закрывается. Солдаты никогда не закрывают её на ключ, но было бы безумием попробовать выйти.
В комнате есть окно, мы на самом верху, на последнем этаже. Опираемся локтями на подоконник и смотрим в окно. Если кто-то подсматривает за нами в замочную скважину или в какой-нибудь глазок, спрятанный в комнате, он даже не увидит, что мы разговариваем друг с другом.
– Ещё кое-что, – говорит Морис, – по воскресеньям мы ходили на море. Купались на каком-то пляжике, названия не помним.
Я думаю про себя, что мы что-то многовато чего не помним.
– И ещё можешь ввернуть, – едва слышно шепчет Морис, – что неподалёку на площади была мечеть.
Повторяю про себя, чтобы запомнить. Размышляю, какая деталь могла бы придать правдоподобия нашей истории. Вдруг меня озаряет:
– А что, если у нас был приятель-араб?
Морис хмыкает.
– И его звали Мухаммед, нет, ничего не придумывай, запутаемся. Разве в Париже у тебя есть друг-араб?
– Нет.
– Ну так и в Алжире нет.
Я думаю.
– Всё-таки в Алжире араба проще встретить, чем в Париже.
– Нет, мы жили в квартале для европейцев и не общались с арабами.
Мне кажется, что это притянуто за уши, но я молчу. Позже я обнаружил, что можно было и правда жить в Алжире и не знать никого из арабов – этот Морис Жоффо будто заранее чуял, какие колониальные проблемы поджидали Францию в будущем.
Скоро полдень, и я хочу есть, мы ничего не ели уже сутки. Раздаются шаги в коридоре, входит переводчик.
– Жозеф Жоффо, на допрос.
Это уже третий допрос со вчерашнего вечера, это никогда не кончится.
Допрашивает всё тот же простуженный эсэсовец. На сей раз он рассасывает пастилки.
– Во что вы играли в школе?
Ну на этот-то вопрос я легко отвечу, я мог бы рассказывать ему об этом дня два.
– В догонялки, в кошки-мышки, в салки, в вышибалы, в мяч, в шарики, в клоподавку, в классики, да во все игры! И в костяшки тоже играли.
Переводчик прерывает мою тираду и начинает переводить. Я понимаю, что он не знает, как сказать по-немецки «костяшки». Может, немецкие дети в них не играют?
– Я могу показать ему на монетах.
Он начинает смеяться, роется в кармане и протягивает мне мелочь. Беру у него пять монет, кладу на ладонь, подбрасываю в воздух и ловлю три из них тыльной стороной.
Офицер внимательно смотрит на меня. Я продолжаю демонстрацию. Переводчик посмеивается, и я чувствую, как напряжение немного спадает, но немец возвращается к допросу.
– Опиши нам город.
– Это большой город у моря, папа водил нас туда каждое воскресенье, если погода была хорошая, и там есть площадь, совсем рядом с улицей Жан-Жорес, а на ней белая мечеть, и вокруг всегда полно арабов. И ещё там есть большая улица, а на ней…
Начинаю описывать эту улицу, вспоминая бульвар Канбьер – его кафе, кинотеатры, большие магазины; через десять лет я осознаю, что описал им улицу Д’Исли[46] с большей точностью, чем если бы действительно жил там.
– …И порт очень большой, в нём всегда много лодок.
– Каких лодок?
В Марселе я как следует насмотрелся на лодки. И если уж они