Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Можно сохранять к кому-то чувства, – написал мне Олгрен, – но не соглашаться больше, чтобы они повелевали вами и нарушали всю вашу жизнь. Любить женщину, которая не принадлежит вам, для которой другие вещи и другие люди важнее вас и потому никогда не встает вопрос, что вы можете занять первое место, – это недопустимо. Я не жалею ни об одном мгновении, которое мы провели вместе. Но теперь я хочу другой жизни, с женщиной и домом, принадлежащими только мне… Разочарование, которое я испытал три года назад, когда начал понимать, что Ваша жизнь принадлежит Парижу и Сартру, теперь уже притупилось за давностью лет. То, что я пытался делать с тех пор, – это забрать назад у Вас мою жизнь. Я очень дорожу своей жизнью, и мне не нравится, что она принадлежит кому-то столь далекому, кому-то, кого я вижу всего лишь несколько недель в году…»
Оставалось только подвести черту. Я ее подвела.* * *
Во время оккупации, когда мы с Сартром с трудом взбирались на склоны на велосипедах, пределом мечты нам казался легкий мотоцикл. В 1951 году стало легко осуществить более амбициозный проект, который я лелеяла до войны: купить автомобиль. По совету Жене я выбрала «симку» с закрытым кузовом новой модели и стала брать уроки вождения на площади Монпарнас. Бост, только что получивший права, увозил меня утром по воскресеньям в окрестности Парижа, и я упражнялась: сколько мучений! Пересекая деревню, к счастью, со скоростью менее пяти километров в час, я заезжала на тротуар: я пугала других и пугалась сама. Тем не менее меня, никогда не управлявшую никаким механизмом, приводило в восторг то, что этот все-таки подчиняется мне. Когда я получила права, наши прогулки, в которых нередко принимала участие Ольга, стали продолжительнее и длились иногда целый день, а то и два. Мне нравились лесные дороги, когда зимой их рыжий покров окаймляется белым мехом. Я любила нормандскую весну, пруды Солони, деревни Турени; я открыла для себя церкви, аббатства, замки. Я побывала в Овере; видела кафе Ван Гога, церковь, плоскогорье и на кладбище – скрытые плющом плиты с бордюрными камнями.
По воскресным дням сотрудники «Тан модерн» продолжали собираться у Сартра под звуки волынки: в соседнем здании танцевали бретонцы, и на пороге музыканты в костюмах играли народные мелодии. Появились новые лица: Пежу, Клод Ланзманн, Шамбюр; пришлось купить складные стулья, чтобы все могли сесть. Ланзманн и Пежу выполняли роль редакторов в газетах, это позволяло им хорошо зарабатывать, так что оставалось время делать что-то другое. У них было солидное философское образование, однако для обоих на первом месте стояла политика. Они помогли Сартру снова политизировать журнал, именно они предпочли выбрать «критическое товарищество» с коммунистами, от которого отказался Мерло-Понти. Я с большой симпатией относилась к Ланзманну. Многие женщины считали его привлекательным, я тоже. Совершенно спокойным тоном он говорил поразительные вещи, и его склад ума походил на сартровский. Его притворно бесхитростный юмор очень оживлял наши заседания. В ноябре Сартр стал искать добровольца, который написал бы статью о «Бунтующем человеке» Камю. Из чувства дружбы он не хотел, чтобы об этом эссе отзывались плохо; однако у нас никто ничего хорошего о нем не думал. Мы задавались вопросом, как выйти из этого положения.
Такие собрания значились в числе редких счастливых моментов одного из самых мрачных периодов моей жизни. И во Франции, и за ее пределами все шло хуже некуда. Производство едва достигало уровня 1929 года, цены непрерывно росли, в то время как заработная плата оставалась почти неизменной. Равнодушная к этому маразму буржуазия неистовствовала против коммунизма. Финансовая верхушка и правительство платили Жан-Полю Давиду, чтобы он усиливал пропаганду против «пятой колонны»: ему отвели время на радио, он наводнил Париж плакатами и листовками. Разрозненным левым силам не удалось остановить войну в Индокитае, так же как изменить, несмотря на кипение в Северной Африке, колонизаторскую политику. Кроме надписей на стенах – U.S. go home [37] – им нечего было противопоставить той скрытой оккупации, которую Сартр предсказывал год назад. В США Маккарти дошел до того, что выступил в июне против генерала Маршалла, затем Дина Эшсона; началось расследование против американских чиновников ООН. Такие меры без обиняков выдавались за предвестие превентивной войны, о которой Эйзенхауэр самолично сообщил в интервью, данном в октябре «Матчу»: армии Запада должны готовиться сражаться вскоре в предместьях Ленинграда. Мое воображение отказывалось воспринимать катастрофы, но и в мирное существование я тоже не верила: как в 1940 году, будущее ускользало, и я не жила, а прозябала. Почти так же, как тогда, я была оскорблена порабощением Франции. Однажды вечером после автомобильной прогулки я ужинала вместе с Ольгой и Бостом в отеле Шинона; в зале царила приятная атмосфера, мы пили хорошее вино и радовались; вошли двое американских военных, и меня охватила знакомая тоска. А Бост громко сказал: «Это все равно что фрицы». Семь лет назад мы любили их, этих высоких солдат в форме цветах хаки, у них был такой миролюбивый вид: они олицетворяли нашу свободу. Теперь они защищали страну, которая на всей земле поддерживала диктатуру и подкуп: Ли Сын Мана, Чан Кайши, Франко, Салазара, Батисту… Их форма означала нашу зависимость и смертельную опасность.
По мере того как стареешь, время бежит все быстрее: семь лет – да это, казалось, было вчера. Лето, когда все вновь начиналось, по-прежнему оставалось истиной моей жизни, так что даже роман, который я писала, я собиралась назвать «Выжившие». Но истина эта была попрана, и хотя разочарование мое началось с 1948 года, я так и не смирилась с ним. Мое возмущение усугубляло то уныние, которое я разделяла с большинством моих соотечественников.
Надежды молодых 1945 года были обмануты. Французское кино угасало; кроме коммунистических газет, левой прессы не осталось; начинающие кинематографисты, репортеры не принесли обещанных плодов. Что же касается литераторов, то они слишком мало доверяли своей эпохе, а значит, и самим себе, чтобы увлечься настоящим. Самый увлеченный, Виан, и тот практически отступился от литературы; он сочинял песни и пел их, вел рубрику джаза. Молодые в достаточной степени интересовались политикой, чтобы обсуждать ее в барах Сен-Жермен-де-Пре, но не настолько, чтобы видеть в ней способ и смысл жизни. То была не их вина. Что они, в сущности, могли? Что сейчас мы можем во Франции? Надежда объединила нас, теперь мы с ними почти не виделись. С друзьями более зрелого возраста нас по-прежнему связывало прошлое, но – за исключением Жене, Джакометти, Лейриса – относительно настоящего и будущего мы ни с кем не были полностью согласны. Все, кто заполнял нашу довоенную жизнь – кроме Ольги и Боста – практически ушли из нее.
Я во второй раз похоронила свои чикагские воспоминания, они уже не причиняли мне боли, но сколько печали в моем умиротворении! «Ну вот, все кончено», – говорила я себе, причем думала не только о своем утраченном счастье с Олгреном. Менее, чем когда-либо, склонная к тому, что называют приключениями, я считала, что мой возраст и обстоятельства не оставляют мне шанса на новую любовь. Мое тело, быть может, в силу старинной гордости, легко приспосабливается: оно ничего не просило. Но что-то во мне противилось этому равнодушию. «Никогда больше меня не согреет тепло другого тела». Никогда: какой холод! Стоило такой очевидности овладеть мною, и я устремлялась к смерти. Небытие всегда ужасало меня, но до сих пор я умирала день за днем, не обращая на это внимания, а тут внезапно огромная часть меня исчезла куда-то. Это было грубо, словно некое увечье, и необъяснимо: ведь со мной ничего не случилось. Мое отражение в зеркале не изменилось; оставшееся позади пылкое прошлое казалось еще таким близким, а между тем оно уже не оживет на всем протяжении долгих лет, расстилавшихся впереди; никогда. Я снова очутилась по другую сторону линии, которую на самом деле ни разу не пересекла: от удивления и сожаления меня охватило смятение.