Шрифт:
Интервал:
Закладка:
“Прекратились слезы” – очень важное замечание. Слишком короткое время отделяло роман Марики с Малапарте от союза с пришлым сценаристом. Итак, мужем Марики стал Сергей Ермолинский. На нем и сойдется множество сюжетов и драм. Он – единственный среди героев нашей истории – окажется арестованным, выживет, напишет воспоминания, но до конца так и не узнает, в какой водоворот ему пришлось угодить.
К 1929 году Сергей Ермолинский был уже вполне успешным сценаристом. Закончил отделение востоковедения в Московском университете, страстно увлекался литературой и мечтал писать о Грибоедове. Но кино, которое было тогда на пике своей популярности, невероятно его увлекло. Он работал на нескольких картинах с молодым Юлием Райзманом; они подружились и много путешествовали.
В Москве Ермолинский жил на Остоженке у своего дядюшки, старого политкаторжанина Вениамина Ульянинского. О дядюшке существовал семейный анекдот. Когда Вениамин вернулся после революции из ссылки домой, его родной брат, известный библиограф и коллекционер Николай Ульянинский, сварливо повторял: “Эту-то революцию наш Венечка устроил!” (Потом несчастный библиограф, не выдержав всех ужасов советской жизни, покончил с собой.) На основании воспоминаний дядюшки Вени Сергей Александрович написал сценарий фильма “Каторга”, который тогда успешно шел в кинотеатрах. Жену Марику Ермолинский в дом дяди Вени привести не мог. Там было очень мало места. К тому времени он арендовал в Мансуровском переулке комнату в доме театрального художника, приятеля Булгакова Сергея Топленинова. Как предполагается, именно этот дом был описан писателем как жилище Мастера. Булгаков часто приходил сюда в гости, что было вполне удобно, если представить недолгую дорогу от Большой Пироговской по Пречистенке, а затем поворот в Мансуровский.
А где же был в этот момент Малапарте? Как он отнесся к потере Марики? Неизвестно. Считается, что к 1930 году его в Москве уже не было. Но все равно остается множество загадок. В книге “Бал в Кремле” Малапарте писал, что звал Марику с собой в Италию, ходил с ней вместе осматривать комнату покойного Маяковского сразу после его самоубийства. Но Маяковский скончался 14 апреля 1930 года. Марика к этому времени уже несколько месяцев замужем за Ермолинским. Если журналист все это сочинил, зачем так подробно рассказывал про их совместное посещение комнаты поэта? Наверняка он знал, что Маяковский был неравнодушен к девушке. Но Марика, много вспоминавшая впоследствии о Маяковском, никогда не упоминала имени Малапарте. Да и других итальянцев она не поминала.
А для Ермолинского роль, назначенная ему в истории с Малапарте и Марикой, по-видимому, была тайной. Наверное, Булгаков испытывал некоторую неловкость перед ним. Он-то прекрасно знал, как журналист-итальянец относился к их Марике и как та относилась к нему. Но как ни сложна была конфигурация отношений Ермолинского и Марики, Марики и Малапарте, Ермолинский обрел тогда, может быть, самое существенное в жизни – дружбу Булгакова.
Именно в это время в 1929 году, как говорилось выше, Булгакова накрыли тяжкие обстоятельства, смешавшие все фигуры на доске. В августе он писал брату в Париж: “Вокруг меня уже ползает змейкой темный слух о том, что я обречен во всех смыслах”[72]. Писатель не выдерживает изоляции (он изгнан из театра, его не печатают и не ставят) и пишет письмо Сталину и правительству.
Про это трагическое письмо, как выясняется, Любови Евгеньевне почти ничего не было известно. В мемуарах она пишет следующее: “По Москве сейчас ходит якобы копия письма М. А. к правительству. Спешу оговориться, что это «эссе» на шести страницах не имеет ничего общего с подлинником. Я никак не могу сообразить, кому выгодно пустить в обращение этот «опус». Начать с того, что подлинное письмо, во-первых, было коротким. Во-вторых – за границу он не просился. В-третьих – в письме не было никаких выспренних выражений, никаких философских обобщений”[73].
Несмотря на трудности, преследовавшие мужа, Любовь Евгеньевна продолжала жить весело и на широкую ногу. Она училась на курсах вождения, мечтала о личном автомобиле, ходила на ипподром, делала ставки на бегах. В принципе, она особенно не меняла своих привычек. То, что Булгакова перестали печатать, ставить в театре, что его вещи клеймят в прессе, то, что он испытывает глубокий кризис, ее особенно не занимало. Эти темы не возникают в ее мемуарах. Теперь письмо Сталину широко известно, и, кроме того, мы знаем, что набирала на печатной машинке это письмо знакомая Белозерской Елена Сергеевна Шиловская, в которую Булгаков был уже серьезно влюблен. И в приемную его отвозила тоже она. Хотя можно представить, каково ей было печатать слова Булгакова о том, что он просит Советское правительство выпустить его с женой – то есть Белозерской – за границу.
Любовь Евгеньевна плохо представляла связь этого послания с последующим звонком Сталина. “Однажды, совершенно неожиданно, раздался телефонный звонок, – писала она в мемуарах. – Звонил из Центрального Комитета партии секретарь Сталина Товстуха. К телефону подошла я и позвала М. А., а сама занялась домашними делами. М. А. взял трубку и вскоре так громко и нервно крикнул «Любаша!», что я опрометью бросилась к телефону (у нас были отводные от аппарата наушники). На проводе был Сталин. Он говорил глуховатым голосом, с явным грузинским акцентом и себя называл в третьем лице. «Сталин получил, Сталин прочел…» Он предложил Булгакову: «Может быть, вы хотите уехать за границу?»”[74]
Ермолинский же в советском (!) издании своих “Записок о Михаиле Булгакове” комментировал это событие как одно из самых серьезных и поворотных в судьбе Булгакова:
“Почему последовал этот звонок? Может быть, ошеломила неподкупная прямота, с которой писатель писал о своем положении и вообще о положении литературы, стиснутой цензурой? Подкупило отсутствие всякого лицемерия и угодничества? Поразила неслыханная дерзость в высказывании своих взглядов? Автор был бесстрашно искренен. Такие люди не предают. Может быть, как раз это вызвало доверие?.. Спектакль «Дни Турбиных», безусловно, понравился. Сталин смотрел его пятнадцать раз (это зарегистрировано в журнальных записях театра). Почему – смотрел? Нравился уют турбинского дома? Вряд ли. Благородство героев? Возможно. Сталин прислушивался к тому, что говорилось на сцене, и, наверное, к тому, как реагировал зрительный зал. На сцене говорили о родине, об отечестве. Говорили о чести и долге офицера, принявшего воинскую присягу. Зритель не оставался равнодушным, хотя в ту пору эти понятия – «родина», «отечество», равно как и «офицер», «золотопогонник», – воспринимались враждебно, потому что были неотрывно связаны с именами Деникина, Колчака, Врангеля. Ну, конечно же, беспардонный автор заговорил об этом преждевременно. Он был бестактен, однако же… предвосхищал! Создавалась новая Россия, возникала держава, которую надо было сплотить единым чувством патриотизма. Вот и получилось, что к концу тридцатых годов слова «родина» и «отечество», а в войну не только «офицер», но и «генерал с лампасами» прочно вошли в нашу жизнь. Как знать, может быть, мелькнули у Сталина и эти мысли, когда он смотрел «Дни Турбиных»?