Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обескураженные Шлеймке и Хенка грустно переглянулись. Видно, отшельница Антанина об их беде ничего не слышала.
— Возьмём? — чуть слышно спросил Шлеймке, и голос его дрогнул.
— Игрушки возьмём. Почему бы не взять? Я не суеверная, в дурные приметы не верю, — на удивление быстро и твёрдо сказала Хенка и повернулась к тугоухой помощнице Абрама Кисина. — Спасибо, поне Антанина! Мы сами пришли бы за ними. Вы и так за свою жизнь натаскались тяжёлого вдоволь.
— Что? — переспросила та. — С недавних пор я стала совсем неважно слышать и многое забываю. Ах, эти годы, ах, эти летящие годы!.. Что они делают с человеком! Портят слух, тиной затягивают глаза, цепями сковывают ноги. Шаг ступишь и тут же ищешь местечко, где бы присесть. Беда на старости приходит в дом не гостьей и не на час-другой, а хозяйкой и надолго, ох, как надолго! Гони её прочь, не гони, она всё равно не уберётся.
— Не знаю, как вас и благодарить, — вернулась к начатому разговору Хенка.
— Это не меня надо благодарить, а госпожу Этель. Она ангел. Храни её Бог.
— И вам спасибо, — сказала Хенка. — Надеюсь, эти игрушки нам ещё пригодятся.
Что он, Шлеймке, слышит? Игрушки им ещё пригодятся?! Значит, несмотря ни на какие запреты, Хенка снова решила беременеть! Назло судьбе, с риском для собственной жизни! Доктор Липский оказался провидцем: любящие женщины самоотверженны до безумия. Они готовы на всё. Их не остановишь.
Не прошло и полугода, как моя мама действительно второй раз забеременела и через то же самое кесарево сечение в той же самой Еврейской больнице — на сей раз, слава Богу, вполне благополучно — родила живого мальчика и сама осталась жива.
Тем мальчиком был я.
Острая на язык бабушка Роха прозвала меня запретным плодом, но тильзитский «немец» рабби Элиэзер в середине июня 1929 года вписал в Книге судеб не моё прозвище, а два нормальных имени — Гирш-Янкл (Григорий-Яков). Второе имя должно было, видно, подстраховывать первое и отпугивать от меня всякие болезни и несчастья. Увы, не все недуги и не все беды удалось отпугнуть.
К сожалению, я не удержал в своей плоскодонной памяти, какие заграничные игрушки, которые должен был получить в подарок мой старший брат Борух, достались по воле рока мне. Отчётливо вижу только самую притягательную игрушку, захватанную холёными пальчиками Рафаэля, — затейливую шарманку, которую Арон Кремницер привез своему наследнику не то из Парижа, не то из Берлина. Шарманка была покрыта лаком и разрисована потешными зверьками — лисичками, зайчиками, медвежатами и экзотическими кенгуру и пони. Сбоку располагалась ручка. Покрутишь, бывало, её раза два, и вдруг изнутри польётся трогательная, похожая на колыбельную, мелодия.
Как ни странно, эта диковинная шарманка чудится мне до сих пор, а её мелодия звучит в моих ушах. Её пронзительные, шелестящие, как листья, звуки, поныне обвевают мою густо засеянную сединой голову и уводят за собой на Рыбацкую улицу, в давнюю еврейскую Йонаву. Я сижу за компьютером и как будто не выстукиваю букву за буквой, а, словно в непостижимо далёком детстве, кручу ручку той удивительной шарманки. Медленно, крупным планом, как в немом кино, перед глазами один за другим проплывают мои незабвенные земляки. Слушаю эту бесхитростную мелодию, и снова оживают, выстраиваются в один дружный ряд мудрствующие нищие и трудолюбивые портные, богатые благотворители и доморощенные, как мой дядя Шмулик, преобразователи мира, мечтавшие об иллюзорной свободе, недостижимом равенстве и мифическом братстве. Вслед за ними к сей пёстрой компании присоединяются «этот немец» — раввин Элиэзер, нелюдимый гробовщик Хацкель, незлобивый страж порядка, любитель мацы полицейский Винцас Гедрайтис. Тот самый Гедрайтис, который не раз советовал пылким малограмотным перелицовщикам мира из бедных еврейских семей не обольщаться и не обольщать своих собратьев пустыми мечтами о земном рае по русскому образцу и вопрошал их на идише: «Граждане-евреи, зачем вам тратить своё время и силы на ремонт чужих порядков, переустройство чужой жизни или на короткие прогулки в наручниках по тюремному дворику? Не лучше ли чинить обувь, шить костюмы и пальто, лапсердаки и сермяги, брить и лудить, класть в домах печи, крыть черепицей крыши? За это Литва вам только спасибо скажет!»
Увы, спасибо Литва не сказала, хотя большинство её граждан-евреев и вняло разумному совету местечкового полицейского. Но это нисколько не изменило дальнейшую скорбную участь тех, кто этому легкомысленно поверил…
Куда же ты, скажи мне, шарманка-чужестранка, ещё меня приведёшь под свою незатейливую, щемящую мелодию? Куда? В сгинувшую школу к моему учителю, поборнику и радетелю идиша Бальсеру; местечковую синагогу, превращённую в заурядную пекарню, или на лысый пригорок, к безымянной могиле моего старшего брата Боруха, от которой не осталось и следа?
На этом вечном обиталище мёртвых шумят только захиревшие сосны, чернеют растрёпанные гнёзда суматошных ворон и роятся воспоминания. Я стою под их палящими лучами и что-то в смятении шепчу дарёной шарманке, не переставая крутить жестяную ручку, и медведи и зайцы вместе с лисицами, пони и кенгуру хором вторят моей неизбывной скорби и печали.
Воспоминания, воспоминания!.. Не они ли самое долговечное кладбище на свете?
Он, этот никем не охраняемый погост, нерушим и нетленен. Его уже никому не удастся ни осквернить, ни растащить по камешку, чтобы построить для себя жильё, стены которого сложены не из кирпича, а из надгробных плит, исписанных древними письменами, по нему уже никто не осмелится пройти солдатскими сапогами, ибо земля там горит под ногами нечестивцев негасимым пламенем.
Да будет же благословенна память всех, мирно упокоившихся на этих, страшно вымолвить, уютных, обильно политых горючими слезами еврейских погостах. Мои навеки ушедшие земляки до сих пор принимаются отлетевшими от плоти голосами будоражить из-под безгласного кладбищенского дёрна притупившийся слух Господа Бога и пытаются с Его помощью пробиться к чёрствым сердцам живых, взывая к беззащитному добру и убывающей с каждым днём справедливости.
1
Я помню себя с пятилетнего возраста, с того светлого пасхального утра 1934 года, когда бабушка Роха (ей мои занятые ежедневным тяжким добыванием хлеба насущного родители отдавали в полное и безвозмездное владение своё горячо любимое чадо с начала весны до конца короткого литовского лета) склонилась над моей кроваткой и с несвойственной ей игривостью ласково пропела:
— Вставай, Гиршеле! Проснись, моё золотко! Сегодня у нас большой праздник. Пейсах! Пойдём с тобой, голубчик, первый раз в синагогу. В Бейт кнессет а-гадоль.
— Куда? — мои глаза, ещё не разлеплённые от сладкого сна, ничего, кроме испуга, не выражали.