Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Его имя — Марк?
— Марк Аквилий Корвин.
Феликс вскинулся, словно от подлого и болезненного удара — именно это имя он хотел бы забыть навсегда.
— Я же всех просил не называть меня так!
— А я и не называла, да меня ты и не просил. Я даже и не знала сначала. Мне ведь только сегодня, только на рынке сказали твое прежнее имя, твой род. Подслеповата я стала, черт лица не опознаю, а ты — да, всё сохранилось в тебе, только вглядеться надо. А голос у тебя совсем другой. Его звали… человека, которого я люблю больше всего, что только есть под небом, зовут Марк Аквилий Корвин. Только тогда, мальчик мой, никто не добавлял слова «Старший» к имени твоего отца. Ты ведь еще тогда не родился.
Не бывает в комедии плача, не входит коммос в ее состав. Но жизнь — такая штука, что комедия переходит в трагедию, любовная лирика — в авантюрный роман, а духовная литература — в беллетристику. И поэтому сейчас наступает коммос: плач хора о гибели если не самих героев, то их любви.
Не было больше Горы этой ночью. Вернее, ночь скрыла и ее: сочная южная ночь рассыпала тысячи звезд — для тех, чьи глаза молоды, остудила нагретые камни, вывела из укрытия тысячи ночных существ... Она спит, в этом сне она спит, приютившись, как попало, на плоских камнях, подстелив ткань воспоминаний о том, как была она счастлива когда-то. Спит и видит свой сон во сне, так и не дойдя до вершины Горы.
Весенняя Адриатика была юной, как сама Эйрена, ласковой и простой. Волна с шуршанием набегала на галечный берег, теребила камушки в своей детской игре, притворно отступала, чтобы снова лизнуть сушу и снова бежать. Так бьется сердце, — подумала она. Ровно и нежно бьется сердце бирюзового моря, в нем много соли — но нет горечи и вины. Если бы так было и с ней…
Но весны вокруг было слишком много, чтобы думать сейчас о чем-то ином. Она подошла к пологому берегу, где обычно купался… она не знала, как его теперь называть. Марк? Просто Марк? Ее любимый, ее господин, ее… просто ее Марк. И все, что только окружало ее, носило его имя, имело его черты, говорило и пело о нем.
У воды она чуть не потянулась к ремешку обуви — разуться. Забыла, что выскочила из дома босой, чтобы не будить его лишней суетой. Волна лизнула стопы, оказалась холодной и все-таки нежной — и как он плавает в этой воде, и подолгу? Должно быть, его закалила служба на далеком Рейне, суровые германские леса…
Волна щекотала пятки, идти по мелким и гладким камушкам было немного трудно — как и начать разговор с Тем, Кто прежде был самым Главным в ее жизни. А теперь? Она встречала Его приветом каждое утро, иногда пела Ему, но чаще, когда не хватало времени, просто говорила несколько смущенно-ласковых и очень искренних слов. Сможет ли она сказать их теперь, когда ее любовь — это мужчина, оставшийся в доме? Ее мужчина… язычник!
— Я счастлива, Иисус, — только и сказала она, развернувшись навстречу солнцу, — я очень счастлива. Спасибо Тебе. Это ведь Ты устроил, да?
И в сердце что-то отвечало: ложь, ложь, ложь, ты не имела права, это должно быть совсем не так, блудница, ты недостойна даже назвать Его имя…
Эта лодка выскользнула из-за холма почти неслышно, черная лодка, гребцы на которой старались обойтись без лишнего шума. Или она только показалась черной на фоне рассветной голубизны? Или черной она стала потом, когда разделила ее жизнь на две неравные части?
Но тогда она не сразу заметила лодку, а заметив, не сразу поняла.
— Доброго утра! — она радостно махнула рукой, зная твердо, что все и всё на острове повинуются ее любимому, а значит, бояться ей нечего.
Двое гребли, третий всматривался в береговой пейзаж с хищной какой-то усталостью. Никто не ответил ей, но между собой эти люди перебросились парой фраз на языке, который она только училась распознавать — на местном иллирийском наречии. И она совсем не поняла смысла. Впрочем, ей казалось, что сейчас и ранние птицы пели, и волны шептали, и ветер играл в листве об одном и том же — о ее любви. О ее преступной, недолжной и такой прекрасной любви.
Гребцы стали взмахивать веслами вдвое чаще, и лодка развернулась в ее сторону.
— Доброго утра, — кричала она на греческом и даже на местном языке, уже зная эти простые слова, — доброго утра!
Ибо ни одно утро на свете не могло быть добрее к ней, чем было это.
И слишком поздно она заметила хищный оскал, мечи на поясах, маслянистые и цепкие глаза. Слишком поздно увидела ту часть мира, которая не пела в лад с ее сердцем — и которая направлялась прямо к ней.
Впрочем, гребцам оставалось взмахнуть веслами раз тридцать или сорок, прежде чем лодка ткнется в гальку прибоя, а значит, время еще было — время принять решение. И она приняла его — то, за которое будет упрекать себя до конца своих дней, то, которое всё сломало. И приняла она его сама.
Она могла побежать в сторону дома, к своему любимому, под его защиту — и значит, под защиту Рима. Что могли сделать трое разбойников против римского центуриона? Против того, за кем стоят легионы? И все же этой ночью… под ее рукой оживал корявый шрам, след чужого удара на далекой чужой земле. Рим сомнет этих разбойников, раздавит их своей мощью — но убережет ли это ее любимого от их удара? Его сильное и усталое тело разметалось сейчас по кровати, и левая рука лишь недавно разжала объятия, в которых…
И она побежала. Побежала прочь от дома, побежала по кромке прибоя, оступаясь на скользкой гальке. А черная лодка чуть сместила свой нос и пошла на перехват.
Когда ее втаскивали на борт, она кричала, она звала, она просила — но было уже поздно… или было слишком рано, сразу после рассвета, и ее крик, разлетаясь по морской глади, был зовом голодной чайки, эхом горного камнепада, завыванием зимней бури. Или ужасом животного, смертельно раненного в схватке с охотником.
И когда ее перекидывали через борт, она неожиданно поняла, почему побежала прочь от дома. После этой ночи она не знала, кого зовет своей любовью. Она, наверное, предала небесного Жениха — и может ли после этого предавать земного… человека, которому не дозволено стать ее женихом? Может ли прибегать к его помощи, требовать покровительства, звать римские легионы?
— Марк Аквилий Корвин! — кричала она его имя, — Марк Аквилий Корвин — мой господин!
Разбойники только смеялись, один отвесил ей затрещину. Верили они ей или нет — уже не имело значения. Но тот, кого она звала Господом, этим утром стоял для нее на втором месте. А тот, кто был на первом, сладко спал на собственном ложе и не мог услышать ее крика. И это было праведной карой за измену.
— Что я наделала… что… — говорила она самой себе, пока чужие руки тащили, ощупывали, вязали ее, — как я посмела…
— Что ты наделала, девочка, — отвечала она через полвека себе самой, юной, глупой и совсем недавно счастливой, — почему ты позволила придуманной вине связать свою жизнь? Почему ты решила всё за Него — и не оставила Ему права на милосердие? Кто внушил тебе, что земное счастье — не для тебя?