Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И там, в этой обжигающей глубине — и как только удалось? — извернувшись, задрав руки, выскальзывает из своего хитона, сбрасывает его путы с плеч, и долго, умело, расчетливо плывет под водой, как плавала в детстве девчонка с побережья и на спор могла продержаться дольше всех. А когда уже сердце рвется на части — перехватить короткий глоток воздуха, и снова во тьму, пустоту, обжигающий холод.
Танец нереид — кто сказал, что он бывает только на суше?
Они совсем не были готовы к ее прыжку. Тот из пиратов, кто считал ее своей, кто по праву кулака и кинжала был готов отбить эту ночь у прочих — он не умел плавать и не прыгнул за ней. А тот, кто умел, считал, что безумству их капитана так вовремя положила предел Фортуна, Ананке, Судьба — да кто угодно из этих надмирных сущностей, кто заставил девчонку саму шагнуть навстречу смерти. Ведь не бывает, чтобы девушка умела плавать, тем более — в весеннем стылом море! И пока распаленные самцы возвращали себе роль добытчиков и ловчих, пока спускали малую лодку, пока в свете факелов углядели белое пятно хитона на воде — тело, носившее этот хитон, скрылось за ночными волнами, за внезапной моросью, ушло в другую сторону, в долину смертной тени, где ему нечего было бояться.
Они все-таки выловили хитон и решили для себя — ну чтобы не было обидно! — что девушка, страшась позора, упросила богов и вправду сделать ее нереидой, и дали обет принести жертву Нептуну или Посейдону — впрочем, они называли его каким-то другим именем, и не будем притворяться, что нам оно известно.
Тело ее помнило, в какой стороне остров, и выгребало туда — благо, и волны подгоняли. А душа… душа медленно поднималась со дна, не зная, зачем ее вызвали обратно, и тоскуя по тишине и покою. Холод сжимал тело, но и не давал ему успокоиться, душа едва успевала вздохнуть и думала, что ко всем кощунствам она добавила еще одно — танец портовых девок сразу после псалма. А потом подступали тьма и безразличие, и долина смертной тени напоминала только об одном — ей нечего бояться.
Лодка возникла перед ней быстро и бесшумно. Совсем другая лодка, без огня и плеска, без злобной ругани и запаха перегара. Две руки с двух сторон ухватили ее, но совсем по-другому, чем прежде пираты, подняли, перетянули внутрь, уложили, накрыли шкурой — теплой козлиной шкурой. И, стуча в ознобе зубами, проваливаясь в блаженное небытие, она успела сказать только одно: «ки атта иммади». Ибо Ты — со мной.
Так началась ее вторая жизнь.
Она не помнила сама, как оказалась на новом острове, чужом для нее (так она его потом и называла все восемь лет, что прожила на нем, Чужим Островом, а потом стала звать Прежним) — ее выбросило весеннее море, беспамятную, истерзанную, забывшую собственное имя. Мало походило это на рождение Афродиты, каким рисуют его живописцы — она сама потом со стыдом и ужасом представляла, как тащили рыбаки ее обнаженное и бесчувственное тело, как потом растирали его целебным жиром, как рыбацкие жены окуривали его травами, проклиная про себя эту мраморную красоту и все-таки возвращая ее к жизни. Зачем?
На этом острове не принято было мстить красоте. Но он вполне готов был красоту забрать себе, наградив за это соломенной крышей над головой, миской пахучего и сытного супа, ежеутренней соседской улыбкой.
Она пробуждалась к жизни долго и трудно, лежа на мягкой подстилке и наблюдая игру света и теней на чужом потолке. Первыми обрели смысл запахи — жилья и дыма, готовой еды (и следом пробудился голод!) и близкого моря. Моря, которое никак не отпускало ее. Потом пробился еле уловимый запах цветов — и она поняла, что было на потолке. Это сад солнечным и теплым днем входил в окно, набрасывал тени, перешептываясь с ней и делая знаки.
— Здравствуй, сад, — сказала она в надежде, что он ответит, и так она вспомнит свое имя. Но сад не отвечал. Отвечала память, нерасторопно и скупо. Сперва возвращалась золотая бухта детства, потом… то, что лучше было пропустить, и, наконец, ей захотелось понять, где она.
Ближе к закату сад ушел к себе, а в комнату вошла женщина с седыми волосами и тонкими чертами лица, словно Мойра, которая… но причем здесь Мойра? Она верила во Христа. Она не утратила этого даже тогда, когда не помнила себя саму.
— Очнулась, милая? — спросила женщина на плохом греческом, — а зовут тебя как?
— Меня… — растерянно протянула она — я… не помню…
На самом деле она уже вспомнила имя. Но не была уверена, что имеет на него право.
— Будешь Нереидой. Ведь тебя принесло море. Или нет, подожди… — говорила женщина, которую не повернулся бы назвать язык старухой, — кажется, не идет тебе это имя. Сейчас весна — будешь весенней нимфой. Как ее зовут на твоем языке?
— Не знаю, — отвечала она, — но…
— Тогда назовем Эаридой, «Весниной».
Она промолчала, сил не было спорить. Пусть будет Эарида — хоть и сходно с именем, которое она старалась забыть.
Время не лечит, — но время подлечивает. И дня через три она самостоятельно вышла во двор, щурясь, смотрела на полуденное солнце и на людей вокруг — с равным добродушием и безразличием. А еще через два дня ее отвели к седоусому и крепкому старику, показали, раздев донага, и он, не прикоснувшись к ее телу, одобрительно хмыкнул. И ей объявили, что она станет его женой. Она не возражала. Ей было лень разжимать губы, а еще… ведь и так было ясно, что этот мир не отпустит ее, не напившись досыта молодой звонкой плоти, не иссушив ее души, не высосав по капле ее жизнь. Пусть это будет здесь, не все ли равно где?
И чужие руки снова омывали, умащали и одевали ее нагое тело — оно ей больше не принадлежало, — чужие гребни расчесывали волосы, чужие голоса пели невнятные песни, чужие божества загодя одаривали многочадием, чужие предки принимали в свой круг — навсегда, навсегда, навсегда, — чтобы совершенно чужой мужчина сделал ее женщиной в эту ночь. Чужой, никому не нужной, лишней — ровно до той ночи, когда жаркое и безразличное к нашим судьбам Солнце однажды снова не повернуло к зиме, а сама она не сказала своему, совсем своему впервые в жизни увиденному человеку слова: «забери меня отсюда». Смогла их сказать.
Через тысячелетия, через толщу океана, через пространство сна та, седовласая и почти слепая женщина теперь на грани яви и сна кричит юной девушке:
— Зачем же так поздно!
И та, еще не отойдя от своего оцепенения, отвечает недоуменно:
— Ты о чем, моя старость?
— Зачем же ты лишила меня счастья? Почему похоронила на этом островке мои лучшие годы — и свое будущее?
— Разве тут хуже, чем в прочих местах? — пожимает плечами молодая, чуть растягивая губы в подобии улыбки. Надо же, кто-то ее боится. И этот кто-то — она сама. Только в будущем. Только с увядшим телом.
— У тебя был любимый.
— Да, — согласно опускает глаза та, молодая.
— Ты могла вернуться к нему.
— Не могла, — она уже не поднимает взгляда.
— Могла, могла, могла! Одно слово, одно имя — тебя бы отвезли к нему, а не к этому корявому пню…