Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, прибытие в Вену пришлось отложить на некоторое время.
В состоянии сильного алкогольного опьянения Довлатова сняли с рейса в Будапеште. Вел себя вызывающе, надо думать, вполне, например, мог зачитывать вслух письмо Иосифа Александровича Бродского Леониду Ильичу Брежневу от 1972 года.
Вставал в проходе между креслами, почти упираясь головой в потолок, и начинал:
«Уважаемый Леонид Ильич, покидая Россию не по собственной воле, о чем Вам, может быть, известно, я решаюсь обратиться к Вам с просьбой, право на которую мне дает твердое сознание того, что все, что сделано мною за 15 лет литературной работы, служит и еще послужит только к славе русской культуры, ничему другому. Я хочу просить Вас дать возможность сохранить мое существование, мое присутствие в литературном процессе. Хотя бы в качестве переводчика – в том качестве, в котором я до сих пор и выступал.
Смею думать, что работа моя была хорошей работой, и я мог бы и дальше приносить пользу. В конце концов, сто лет назад такое практиковалось. Я принадлежу к русской культуре, я сознаю себя ее частью, слагаемым, и никакая перемена места на конечный результат повлиять не сможет. Язык – вещь более древняя и более неизбежная, чем государство. Я принадлежу русскому языку, а что касается государства, то, с моей точки зрения, мерой патриотизма писателя является то, как он пишет на языке народа, среди которого живет, а не клятвы с трибуны.
Мне горько уезжать из России. Я здесь родился, вырос, жил, и всем, что имею за душой, я обязан ей. Все плохое, что выпадало на мою долю, с лихвой перекрывалось хорошим, и я никогда не чувствовал себя обиженным Отечеством. Не чувствую и сейчас. Ибо, переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским поэтом. Я верю, что я вернусь; поэты всегда возвращаются: во плоти или на бумаге.
Я хочу верить и в то, и в другое. Люди вышли из того возраста, когда прав был сильный. Для этого на свете слишком много слабых.
Единственная правота – доброта. От зла, от гнева, от ненависти – пусть именуемых праведными – никто не выигрывает. Мы все приговорены к одному и тому же: к смерти. Умру я, пишущий эти строки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению. Поэтому никто не должен мешать друг другу делать его дело.
Условия существования слишком тяжелы, чтобы их еще усложнять. Я надеюсь, Вы поймете меня правильно, поймете, о чем я прошу.
Я прошу дать мне возможность и дальше существовать в русской литературе, на русской земле. Я думаю, что ни в чем не виноват перед своей Родиной. Напротив, я думаю, что во многом прав. Я не знаю, каков будет Ваш ответ на мою просьбу, будет ли он иметь место вообще. Жаль, что не написал Вам раньше, а теперь уже и времени не осталось. Но скажу Вам, что в любом случае, даже если моему народу не нужно мое тело, душа моя ему еще пригодится».
Вот с этих слов о душе и теле всё и началось, потому что до этого момента все слушали Сережу со вниманием и даже улыбкой, ведь многие из покидавших СССР лично к Леониду Ильичу претензий особых не имели. Были, конечно, в стране победившего всех социализма такие страшные люди, как Суслов, Андропов, Бобков, но Брежнев на их фоне казался добрым и антипатий не вызывал.
Другое дело – разговор о душе и теле. Это вопрос принципиальный, мировоззренческий, отчасти духозрительный, если угодно, при том что большинство летевших рейсом Ленинград – Вена или Москва – Вена (не столь важно) были вполне заурядными советскими атеистами, имевшими отношение к Пасхе или Песаху более как к поводу выпить и поговорить на кухне о своей идентичности.
Хорошо известно, что «поэт в России больше, чем поэт» (это утверждение Евгения Александровича Евтушенко вполне применимо и к прозаикам). Разрозненность тела и души литератора претит его (литератора) монументальности и никак не вписывается в систему координат, раз и навсегда установленную советским литературоведением. Пушкин – это памятник. Маяковский – это тоже памятник. Толстой – глыба, «матерый человечище». Гоголь – это даже два памятника, стоящие на некотором отдалении друг от друга и, слава богу, не могущие видеть друг друга – один сталинский, другой скульптора Андреева.
Памятнику, то есть окаменевшему телу можно поклоняться, что Сергей имел возможность наблюдать в Пушгорах, при том что души в нем, в бронзовом, каменном ли истукане, нет, но есть подобие.
«Похож, очень похож», – приходится слышать частенько.
Но это, вообще-то, называется идолопоклонством.
И вот тут пассажиры самолета начинают негодовать, возмущаться и требовать высадить зарвавшегося здоровяка на ближайшей станции.
Такой станцией оказывается Будапешт-Главный как Ростов-Главный или как Пермь-1.
Затем следует заход на посадку, пристегнутые ремни, сама посадка, отстегнутые ремни.
Довлатова и Нору Сергеевну выпроваживают из самолета.
«А как же быть с душой? – только и остается спрашивать у самого себя, да провожать взглядом улетающего в Вену «Туполева». – Душе трудно поставить памятник, даже невозможно! Хотя бы потому, что непонятно на кого она похожа».
С тем и засыпает Сережа в зале ожидания аэропорта Ферихедь.
И вот снится ему сон, будто он преобразился в императора Петра Алексеевича Первого с картины живописца Валентина Серова.
Идет по городу, грохоча безразмерными ботфортами, опирается на трость, треуголку неистовым ветром сорвало у него с головы, любуется предштормовой Невой и, как актер Николай Симонов в роли Петра I из одноименного фильма, грозно щурится в сторону запада, откуда на город надвигаются грозовые тучи.
Впрочем, в этом сновидении нет ничего необычного и неожиданного. Просто накануне отъезда из страны Сергей Довлатов сыграл роль Петра I в любительском фильме журналиста Николая Шлиппенбаха. Картина, что и понятно, не была завершена, ее никто не увидел, однако работа на ней произвела на Сергея должное впечатление и даже была описана в рассказе «Шоферские перчатки», вошедшем в сборник «Чемодан».
Читаем в рассказе «Шоферские перчатки»:
«Мы заказали пиво и бутерброды.