Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что же было в коммунарском саду?
– Яма, – вяло сказал я. – А там теленок… Сидит и чуть дышит…
Под хохот всех учительница горестно сказала, что не мне бы жить в коммуне, не мне! Наверно, она разгадала, что я мысленно сказал ей по-«шыр-на-выровски», потому что худшего ученика, чем я, среди четверяков для нее в ту зиму не было…
Вернись мы с теткой домой на Покров день, как она хотела, мы б опоздали на собрание, когда наш камышинский поп отрекался от бога. Собрание было в школе, на самый Покров день, вечером. Народу собралось – не пролезть: исполнители с самого утра гнали, а поп пришел поздно, и я впервые увидел его тогда одетого не в рясу, а в полушубок и штаны, как все мужики. Разом с попом, сзади, на собрание пришли председатель сельсовета, уполномоченный из Лугани и милиционер Голуб. Он был как на картинке о войне – в желтых перекрестных ремнях, с наганом и саблей. До этого я видел раза два Голуба верхом на коне. Серый, в яблоках, под высоким – казацким, говорили, – седлом, голубовский конь не мог быть ни жеребцом, ни кобылой, ни мерином, а только конем, как на войне. Все, что я знал к тому времени из школьных книжек о Ковтюхе и Чапаеве, все это сошлось и остановилось для меня на живом, а не картиночном герое – на Голубе. В черном с белыми выпушками коротком полушубке, в серой шапке-кубанке на ухо, в перекрестных боевых ремнях, с саблей и наганом по бокам и с винтовкой наискось за спиной Голуб-Ковтюх-Чапаев командовал не одной нашей Камышинкой – что она ему одна! – но и неведомыми мне селами за нами – Чикмаревкой, Гастомлей и Липовцем. Может, оттого ему и нельзя было ездить шагом или рысью, а только галопом, пригнувшись к гриве коня, как при атаке на белую конницу генерала Улагая…
Когда поп зашел, то снял в дверях шапку и поклонился собранию сперва в пояс, потом два раза помельче – точь-в-точь как наш Царь председателю Лесняку. Все, кто сидел на партах, встали как виноватые, и до самого конца собрания я не увидел больше Голуба, – мы с теткой поместились в самом заду. Не виден нам был и поп – спины загораживали. Он негромко, но явственно сказал, что по науке бога нету и не было.
– Значит, ты умышленно обманывал веками трудящий народ?
Нам с теткой не видно было, кто спросил это – уполномоченный из Лугани или Голуб. Поп что-то ответил, но совсем неслышно, и тогда Голуб – я по военности голоса догадался, что это он, – крикнул:
– Ты мне тут не пой по малиновому мосту, а давай говори правду, как показывал раньше!
В школе наступила душная тишина, а поп все молчал и молчал, и тетка стала зачем-то быстро оглядываться и суетиться, будто искала кого. Тогда и погасла лампа. Она стояла на верхней перекладине нашей четверяковской доски – большая, двадцатилинейная, может, и все время моргала – пыхнет и прижмурится, пыхнет и прижмурится. В темноте сразу стало прохладней и просторней, – люди зашевелились.
– Обманывал или как?!
Конечно ж это опять крикнул Голуб – не успел при свете, и мне стало боязно и хотелось, чтобы поп скорей ответил ему.
– Ну?
– Заблуждался… с божьей помощью, – пискляво, с переливами сказал поп, но никто не засмеялся, потому что сразу же, справа от нас с теткой, от печки, услышался всеми – и Голубом тоже – угрожающе-обиженный голос Момича:
– Слышь ты, служба! Поиграл с человеком – и будя!
Он подгадал к засвету спички – наш школьный сторож дядя Прохор стоял на табуретке возле доски спиной к собранию и светил самому себе, чтоб снять с лампы пузырь, но он был накален, и дядя Прохор понес спичку из правой руки в левую, – обжегся, видно, и спичка выпала и погасла, и в новой темноте Голуб протяжно и властно крикнул на собрание:
– Што-о? Кто сказал?!
Была какая-то трудная и тягучая пауза, пока дядя Прохор не зажег вторую спичку, – может, Момич нарочно ждал, и, когда лохматая тень дяди Прохора шарахнулась по потолку, Момич сказал удивленно и растерянно, – к соседям, наверно, обращался:
– Вы поглядите-ка! Верезжит аж…
Тетка могла и не толкать меня, отсылая к Момичу, я и сам уже кинулся к нему промеж частокола ног, неподатливых, как ступы. Тогда дядя Прохор справился и вздул лампу. Момич просторно, один, стоял возле печки и взглядывался из-под руки в сторону дверей, где были поп и Голуб, а слева от них – стол и за ним уполномоченный из Лугани и наш председатель. Момичу совсем не нужно было глядеть так, – там и без руки хорошо все виднелось, потому что люди раздвинулись и получилась дорожка – хоть Голубу к Момичу, хоть Момичу к нему. Свободно иди! Может, Момич и пошел бы к дверям – и тогда неизвестно, что было б, но я подшмыгнул к нему сзади и потянул за фалды полушубка. Он и на меня посмотрел из-под руки, когда оглянулся, а я схватил ее в обе свои и прижался к печке. Я никуда не смотрел и не знал, держу ли я Момичеву руку-ковш в своих руках или же сам держусь за нее. Я только слушал – ступает или не ступает к нам Голуб…
Уполномоченный из Лугани долго и складно, будто всю жизнь ходил тут к обедне, корил нашу церкву, и дядя Прохор раз пять взлезал на табуретку и засвечивал лампу – она все тухла и тухла. На мне все было мокро, хоть выжми, и ноги скользили как по горячему илу – со спины и живота пот стекал прямо под онучи в лапти. Если б лампа не тухла, то уполномоченному из Лугани легче б виднелось, кто подымал, а кто не подымал правую руку, чтоб закрыть церкву, но в темноте было трудно, – мало того, что душно, но и не видать ничего, и он, наверно, обиделся на нас и закрыл собрание…
На воле светил месяц, брехали в камышинских дворах собаки – так, ни на кого, и не вовремя рано, кричали петухи, обещая веселую ночь. По выгону растекалась дымно-седая пелена, и под лаптями ломко хруптела обындевевшая трава.
– Ты один тут? – спросил Момич.
– Не, мы вместе, – ответил я.
– Сомлел к чертям! – облегченно сказал