Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот это я понимаю, это живой человек! — воскликнул я. — Не чудо ли?
И тут мать сказала:
— Боюсь, тебе такое повредит. Ты так давно не пил…
— Но почему нет, — настаивал я, — что с ним может случиться? Ну опьянеет от одной рюмки граппы.
В тот момент — и впервые в жизни — я услышал в отцовском голосе явное одобрение и нежность, хотя говорил он тихо и устало:
— Наш сын прав.
Мы говорили на идиш, как и всегда, и слово «сын» (zun) прозвучало для меня, будто музыка, будто тихая скрипичная трель: где-то глубоко во мне родилось сострадание по отношению к этому мужчине, я решил как-то поощрить, поддержать этот росток и донести до отца свою благодарность.
Но мать все упрямилась:
— Мы месяцами не держали ни селедки, ни граппы, ни черного хлеба. В такой час магазины уже не работают. Жаль, но придется тебе подождать до завтра. А пока что бульона поешь.
— Мам, не переживай. Поиски селедки я беру на себя, я знаю, где ее найти.
Мать тоже знала, просто боялась, что отцу от такого меню ничего хорошего не будет. Я же предпочел, чтоб тот насладился моментом, даже если потом будет немного нехорошо.
Я направился в магазин доньи Розы и ее мужа, расположенный в паре шагов от родительского дома: там можно было купить в том числе и продукты для еврейских блюд, а точнее, все, что любят евреи. Там можно было найти бочковые или маринованные огурцы, разные виды соленой рыбы, даже селедку «улик», известную особым ароматом и качеством, которые способны искусить и равнодушных к такой пище людей. Но я ограничился лишь заказом отца: попросил бутылку граппы «Чизотти» и хлеб-гольдштейн — и то и другое как нельзя лучше соответствовало праздничному моменту.
Отец начал свой пир, съев кусочек селедки и пригубив граппы, но тут же бросил это дело и, будто бы пытаясь отвлечь нас, завел беседу. На тарелке осталась еще куча селедки и салата, а к хлебу он так и не притронулся. Зверский аппетит растаял, будто льдинка на солнце.
— Помню, — обратился он ко мне, — как мой отец, твой дед, любил селедку.
— Я тоже помню. Когда бабушка забывала готовить, мы питались картошкой и селедкой с луком.
— Как ты запомнил такие мелочи? Ты же был такой маленький.
— Я все помню. Могу описать тебе в подробностях дедов дом, сад, все, что его окружало, речку. Я даже соседей помню.
Отец был удивлен тому, сколько всего осталось у меня в памяти.
— Ты, правда, помнишь деда с бабкой? — все спрашивал он. — Как же так, даже я их почти не помню.
Все ненадолго затихли, но тут отец вновь заговорил:
— Что за судьба постигла твоего деда. Я много раз спрашивал себя, как же он умер. Как так вышло, что убили его, мать, братьев и сестер? Они все часто мне снятся. Всякий раз, как вспоминаю их, испытываю боль, а руки дрожат — так сильно я всегда боялся отца, все мы боялись. И сейчас я сожалею, мне страшно, что с ним такое случилось.
Он говорил с полуприкрытыми глазами, а когда открывал их, то для того, чтоб посмотреть на меня. Я впервые мог выдержать взгляд его глаз — голубых, почти прозрачных глаз — без содрогания. И тут он выдал нечто, одну мысль, что явно адресовалась мне:
— Мы слишком поздно понимаем, что такое наша жизнь и в чем ее правда, но исправить уже ничего не можем. Нам остается лишь раскаяние, от которого никакого толку. Все, что прошло, уже никак не вернуть.
— Но у тебя есть двое братьев, и один из них совсем близко, в том же доме, в соседней квартире. И, возможно, ты будешь сожалеть, что не общался с ним.
— С этим я говорить не могу.
Всю жизнь я не понимал, отчего может возникнуть такая вражда между братьями. Отчего столько ненависти?
— Отчего? — спросил я.
— Оттого, что он злодей и подлец. Он слишком много зла мне причинил.
— Зла?
— Он силой забрал у меня то, что ему не принадлежало. Он всегда был скотиной.
Эти слова привели меня в замешательство.
— Когда это он применял к тебе силу?
И тут же услышал ответ, достойный шолом-алейхемовского персонажа, нуждающегося в консультации профессора Фрейда:
— Когда мне было пять, а ему семь.
Я не мог сдержать смеха.
— Ничего смешного. От ран, полученных в той драке, мне до сих пор больно. И такое не раз было. Навредить можно и не только кулаками.
— Ты до сих пор боишься побоев, которые терпел в детстве? Сейчас как раз время забыть обо всем этом.
— Он-то всегда будет помнить. Сам живет всего-то этажом выше, знает, что я болен, но так ни разу и не спустился навестить меня. Видишь, какой у меня брат?
— К тебе ходит его дочка, и она относится к тебе так, будто ты ей родной отец. Он тебя не навещает, потому что сам болен. Скоро Йом Кипур, и все помирятся, как это каждый год бывает.
— Это будет последний мой Йом Кипур?
Отец сильно утомился. Он закрыл глаза, но я все равно решил не оставлять его вопрос без ответа.
— Будет еще много Йом Кипуров, не сомневайся, — сказал я.
Но он уже заснул.
Мать встревоженно наблюдала за нами.
— Врачи говорят, что ему лучше, но мне кажется, что он слабеет день за днем.
— Не переживай, мам, он скоро поправится.
— Ох, только б ты был прав, но…
— Прекрати воображать ужасы. Все с ним будет хорошо.
Двуличность давалась мне тяжко, но я оправдывал себя тем, что мы не готовы взглянуть правде в глаза: я должен был лгать, чтоб уберечь мать от шока, да и самого себя тоже. Настали времена, когда реальность неумолимо становилась все более пугающей.
— Я правильно повел себя тогда? — Этот мой вопрос был адресован собеседникам.
Дина промолчала, а Мария Виктория ответила:
— Как врач, я считаю, что необходимо было открыть всю правду о его болезни. Какой бы страшной и болезненной она ни была, лучше правда, чем участливая ложь, от которой никакого проку, — смерть все равно развенчает ее. Пациент должен знать о своем состоянии и иметь возможность обустроить свое будущее по своему усмотрению. Он властелин своего времени, своей жизни, своей смерти, а не врачи и уж никак не семья. Раз тебе интересно мое мнение, то я скажу, что ты несправедливо поступил в отношении отца, а с матерью и того хуже.
— Прошлое мне изменить не под силу, но я точно знаю, что мать я уберег от многих ночей в слезах. Так что я не раскаиваюсь в своем поступке.
Хосе Мануэль не вмешивался. Он внимательно выслушал аргументы Марии Виктории, и по его выражению лица было ясно, что он с ней полностью согласен.
Мне расхотелось продолжать — я сам себя раздражал. Мне было стыдно за несдержанность и стремление выставлять напоказ интимные подробности жизни, позволяя незнакомцам судить обо мне так, будто я с ними знаком сто лет.