Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да, знаю, первая песня тебе удалась, – сказала Фрида, – но на этом нельзя успокаиваться. К тому же ты должен запомнить, что жизнь песни, имеющей успех, коротка. В лучшем случае месяца два. Ты должен работать, должен добиться большего.
– Я не честолюбив, – возразил Найэл, – хотя нет, если бы это была настоящая музыка, я был бы даже очень честолюбив. Но ведь я занимаюсь сущим вздором.
И через час, через два она появлялась совершенно неожиданно, из ниоткуда – песня, которую было невозможно не запеть, песня, которая творила что-то несусветное с вашими ногами и руками. Как просто, как чертовски просто. Но это не работа. Это крик старьевщика, который шарит палкой в сточных канавах; сердитый голос угольщика, который говорит «эй, эй» и натягивает позвякивающие вожжи, когда его лошадь спотыкается о камни мостовой.
Песня билась о потолок, отражалась от стен. Выпускать ее на волю – это забава… это игра… Но записывать ее Найэл не хотел. Не хотел утруждать себя и корпеть над записью. Почему бы не пригласить кого-нибудь другого и не заплатить ему за часть работы? Так или иначе, но, после того как он сочинил песню, сыграл и спел ее себе и Фриде раз пятьдесят – такова была его система, – она ему надоедала, надоедала до тошноты, и он больше не хотел ее слышать. Для него песня закончена. Пилюля принята, она оказала свое действие, и значит, о ней можно забыть. Конец. Что дальше? Все, что угодно? Нет. Просто облокотиться на решетку балкона, подставить спину солнцу и думать о foie de veau, которую подадут на ланч.
– Сегодня я больше не могу работать, – сказал он в половине второго, доедая последнюю редиску. – Нельзя так обращаться с животными, кроме всего прочего, наступила сиеста. Во время сиесты в Париже никто не работает.
– Ты очень хорошо потрудился, – сказала Фрида, – и я тебя отпускаю на день. Но сыграй мне еще раз, всего один раз. Я больше не старая учительница, которая старается натаскать ученика. Я хочу послушать твою песню из чисто сентиментальных чувств, ведь я люблю ее и люблю тебя.
Найэл снова пошел к роялю и сыграл для Фриды, а та сидела за столом, роняя пепел сигареты «Честерфилд» в тарелку, где совсем недавно лежали редис и кусок сыра gruyère, и, закрыв глаза, подпевала своим хриплым голосом, как всегда немного фальшивя, что, в сущности, не имело значения. Играя, Найэл смотрел на Фриду и вдруг подумал о Марии, о том, как слушала бы его песню Мария: она бы не сидела, застыв на стуле, не курила бы сигарету над остатками ланча, но, улыбаясь, стояла бы в центре комнаты. И вот Мария передергивает плечами, поднимает руки и говорит: «Я хочу станцевать ее. Что проку просто стоять и слушать. Я хочу танцевать».
Для того-то и написана эта песня, потому она и получилась такой, такой родилась у него в голове. Не для того, чтобы ее пели, не для того, чтобы звучать отдаленным эхом в хриплом голосе Фриды или кого-то другого, но для того, чтобы ее танцевали два человека, слившись в едином движении, как он и Мария, где-нибудь в старой дальней комнате на последнем этаже никому неведомого дома… не в ресторане, не в театре. Найэл перестал играть и закрыл крышку рояля.
– На сегодня хватит, – сказал он. – На центральной станции отключили газ. Пойдем спать.
– Можешь поспать два часа, – сказала Фрида. – После чего тебе придется надеть рубашку и брюки, но только не рваные. В пять часов мы выпиваем с друзьями.
В том-то и беда, что у Фриды слишком много знакомых. Всегда приходилось сидеть в кафе за столиком и разговаривать с уймой людей. Большинство из них были французы. А Найэл так же ленился заниматься французским, как ленился записывать на бумагу рождающиеся в его голове звуки. Фрида одинаково свободно владела обоими языками, она могла часами тараторить, обсуждая музыку, песни, театр, картины, все, что придет в голову, а ее друзья, сидя тесным кружком, смеялись, разговаривали, пили бокал за бокалом и рассказывали бесконечные истории ни о чем. Французы слишком много говорили. Все они были остряками, все raconteurs[38]. Слишком многие фразы начинались с: «Je m’en souviens…» и: «Ça me fait penser…»[39] И не было им ни конца ни края. Найэл молчал, полузакрыв глаза, откинувшись на стуле, пил пиво со льдом, время от времени бросал на Фриду хмурые взгляды, дергал головой и глубоко вздыхал, но она не обращала на его знаки ни малейшего внимания. Она продолжала разговаривать, зажав в зубах мундштук и посыпая стол пеплом; затем кто-нибудь произносил нечто такое, что присутствующим казалось особенно смешным, все собравшиеся откидывали головы, стулья скребли по полу, смех звучал еще громче, разговоры лились более оживленно.
Когда Найэл сидел недалеко от Фриды, он иногда давал ей пинка под столом – та приходила в себя, улыбалась ему и, обращаясь к своим друзьям, говорила: «Niall s’ennuie»[40]. И все оборачивались к нему и тоже улыбались, словно он был двухлетним ребенком.
Они называли его «L’enfant» или даже – «L’enfant gâté», а иногда, и это было хуже всего, – «Le petit Niall»[41].
Наконец они поднялись из-за стола и ушли; когда исчез последний из них, у Найэла вырвался громкий вздох облегчения…
– Зачем ты их приглашаешь?
– Я люблю поговорить. Люблю своих друзей, – ответила Фрида. – Кроме того, у человека, который пришел сегодня с Раулем, большие связи в музыкальном мире не только Парижа, но и в Америке. Он может очень помочь тебе.
– Да будь у него связи хоть в самом аду, мне наплевать, – сказал Найэл. – Он страшный зануда. И мне не нужна ничья помощь.
– Выпей еще пива.
– Я больше не хочу пива.
– Чего же ты хочешь?
Чего он хочет? Найэл посмотрел на Фриду и задумался. Она прикурила следующую сигарету от окурка предыдущей и вставила ее в мундштук. Зачем она так много курит? Зачем позволяет парикмахеру делать эту дурацкую желтую прядку в своих волосах? С каждым разом она становится все более желтой, засушенной и очень ее портит. Из-за нее волосы Фриды стали похожи на сено.
Стоило такому сравнению мелькнуть в его голове, как Найэл почувствовал раскаяние. Что за ужасная мысль. Как могла она прийти ему в голову? Фрида – прелесть. Она так добра к нему, так ласкова. Он любит Фриду. Повинуясь внезапному порыву, Найэл через стол дотянулся до руки Фриды и поцеловал ее.
– Чего я хочу? Конечно же, всегда быть только с тобой, и чтобы рядом никого не было.
Фрида скорчила гримасу; Найэл рассердился, окликнул гарсона и попросил принести счет.
– В таком случае пойдем, – сказала Фрида. – Прогуляемся перед обедом.
Она взяла его под руку, и они с явным удовольствием пошли по бульвару, разглядывая прохожих. Даже теперь, когда солнце скрылось на западе и в многочисленных кафе стали зажигаться первые огни, было не меньше тридцати градусов. Все шли без пиджаков. Без шляп. Подлинные добропорядочные парижане разъехались в отпуска, и вечерняя толпа состояла в основном из лавочников, вышедших подышать воздухом менее удушливым, чем тот, которым они дышали весь день; были в ней и сельские жители, и выходцы из южных стран. Все они прогуливались лениво, вяло, с улыбкой на губах, у всех были блестящие от пота лица, влажная одежда прилипала к телу, а волны знойного воздуха, разлитого над бульваром, ударяли в лицо. Небо подернулось желтоватой дымкой, и вскоре янтарное зарево, идущее с запада, заполыхало над городом, играя на крышах домов, мостах и шпилях.