Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прежде чем заново использовать фургон, его отвозили к пруду в окрестностях лагеря и мыли кузов. Из-за этих проволочек, а также из-за небольшого количества фургонов и частых поломок эсэсовцы и продолжали прибегать к расстрелам. Они пока только разрабатывали свои технологии массового убийства.
Лейтенант Арльт в тот день записал в журнале: «15/6 прибыл еще один состав с 1000 евреев из Вены»[294]. И все. Арльт не собирался описывать, что делал он сам и его люди. Подумаешь, обычный рабочий день, разве что работа такая, о которой лучше не распространяться.
* * *
Жаркий летний день клонился к закату над спокойными водами Дунайского канала. Веселый щебет детских голосов доносился с заросшего травой берега, где семьи располагались на пикник или прогуливались под деревьями. Речные трамвайчики плыли по каналу, а между ними скользили легкие лодки.
Тини не обращала на них внимания, мерно поднимая и опуская весла; звуки сливались у нее в ушах в дальнюю, радостную музыку. Каждый раз, когда весла показывались из воды, от капель во все стороны разбегались солнечные брызги, освещавшие лица ее детей. Эдит, с безмятежной улыбкой на лице, Фриц и Герта, еще совсем малыши, и Курт, ее младший, любимчик, только-только выросший из пеленок. Тини, улыбнувшись, налегла на весла, и лодка быстро заскользила по воде[295]. Она отлично гребла – еще со времен детства. И обожала свою семью. Уже в двенадцать ее назначили помогать младшим в школе, потому что Тини любила детей; оберегать и заботиться было ее призванием, и в материнстве оно нашло свое наивысшее воплощение.
Плеск воды и шум с дальних берегов постепенно стихали, словно вокруг опускался туман, отгораживавший лодку от остального мира. Весла гребли и гребли, и она уплывала все дальше.
* * *
В ящике стола в далеком Массачусетсе лежало последнее письмо Тини к Курту. Немецкий, на котором она писала, уже ускользал от него; детский мозг быстро приспосабливался к новому миру. Конечно, смысл он понимал, но уже начинал медленно, незаметно забывать, как читаются слова.
Любимый мой Курт… Я так счастлива, что у тебя все хорошо… Герта всегда думает о тебе… Я каждый день волнуюсь… Герта шлет объятия и поцелуи. Тысяча поцелуев от мамы. Я тебя люблю.
* * *
В ту ночь, после того как зондеркоманда закопала яму, тихую сосновую рощу окутала темнота. Вернулись птицы, ночные зверьки забегали в зарослях, закопошились на потревоженной земле. Под ней лежали останки девятисот человек, севших в поезд в Вене: Розы Кербель и ее четверых внуков – Отто, Курта, Хелен и Генриха, – старых Адольфа и Амалии Клингер, пятилетней Алисы Барон, незамужних сестер Иоганны и Флоры Кауфман, Адольфа и Вити Аптовицер с Им Верд, Тини Кляйнман и ее двадцатилетней красавицы-дочери Герты.
Они верили, что их ждет новая жизнь в Остланде и что однажды они еще соединятся со своими близкими – мужьями, сыновьями, братьями, дочерьми, – разбросанными по лагерям и далеким странам[296]. Но, вопреки всякому разуму, вопреки человечности, мир – не только нацисты, но и политики, газетчики, обыватели из Лондона, Нью-Йорка, Чикаго и Вашингтона – лишил их этого будущего, безжалостно захлопнув перед ними дверь.
Летнее солнце садилось, бросая оранжевый отсвет на ветви деревьев, от которых по земле разбегались угольно-черные тени. В ушах у Густава стояли звуки пил, вгрызающихся в стволы, и крики надзирателей, стук собственного сердца и тяжелое дыхание, пока он вместе с другими загружал на телегу неподъемные бревна.
В каком-то смысле он рад был опять оказаться в лесу, подальше от грязи и пыли, но надзиратель, мстительный изувер Якоб Ганцер, не давал им ни минуты передышки.
– Быстрей, вы, свиньи! Что, думаете, бревна сами туда запрыгнут?! А ну, пошевеливайтесь!
Работать с такой скоростью было не только утомительно, но и опасно. Густав с друзьями подняли массивное бревно и положили его поверх остальных, уже загруженных на скрипящую под их весом телегу. Ни секунды, чтобы перевести дыхание или убедиться, что бревна не свалятся – надо скорей поднимать следующее, потому что Ганцер уже яростно кричит. Густав взялся за один конец громадного бревна, другой арестант, Фридман, подставил под него плечо, а остальные руками начали поднимать дерево наверх; натужившись, они перевалили бревно через борт телеги, чтобы оно легло в штабель. Ганцер продолжал орать, и кто-то отпустил руки, прежде чем бревно оказалось на месте. Оно покатилось – громадина весом несколько сот килограммов, – увлекая другие за собой.
Бревно проехало Густаву по руке, но не успел его мозг отреагировать на раздирающую боль в пальцах, как другое обвалилось на них с Фридманом, сбив с ног и прижав сверху[297].
Густав лежал, задыхаясь, словно бабочка на булавке, и смотрел вверх, на кроны деревьев, позолоченные заходящим солнцем. Все его тело превратилось в сплошную боль, в ушах стояли крики, стоны и ругательства. Потом перед глазами замелькали полосатые куртки, чьи-то руки подняли бревно и сняли с него, но Густав все равно не мог пошевелиться. Глядя по сторонам, он видел, как другие встают, с окровавленными руками и лицами, а кто-то корчится со всхлипами на земле. Фридман лежал совсем рядом, без движения, и тяжело дышал; на него пришлась большая часть массы бревна, которое попало ему в грудь. Изо рта у него струилась кровь.
Руки подняли Густава и понесли его из леса. Сквозь боль он видел, как мелькали по сторонам деревья, как темнело и раскачивалось небо, слышал, как хрипло ругаются мужчины, что тащили его. Вот они миновали ворота лагеря, а в следующую минуту он уже был в лазарете и его укладывали на нары[298].