Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пока он служил в больнице, я заглядывал туда в часы его дежурств, поигрывал с другими ординаторами на бильярде. Но заходил я к ним только в безвыходных ситуациях, когда нечего было есть или требовалось перехватить несколько долларов. Мне невыносима была тамошняя атмосфера. Отвратительны его коллеги, их манеры, их разговоры, даже их стремления. Великое искусство врачевания ничего не значило для них: они ожидали теплого местечка, вот и все. Большинство из них обладали столь же малыми способностями к медицине, как политикан к искусному управлению государством. У них даже не было необходимейшего качества целителя – любви к человеку. Они были грубы, бессердечны, абсолютно эгоцентричны, равнодушны ко всему, кроме собственной карьеры. И они были куда неотесаннее мясников со скотобойни.
В этом окружении Кронский чувствовал себя как дома. Он был образованнее других, мог перехитрить, переспорить, перекричать любого. Он был лучшим в бильярде, в картах, в шахматах, лучшим во всем. Он знал это и любил изрыгать свое превосходство, хвастаясь налево и направо собственной блевотиной.
Разумеется, его не любили. Однако, несмотря на все свои неприглядные черты, он, будучи натурой общительной, ухитрялся всегда находиться в окружении людей. Заставь его жить одного, он развалился бы на части. Он понимал, что никому не нужен, никто не рвался к нему, лишь иногда обращались за помощью. Осознание своего положения, когда он оставался наедине с самим собой, доставляло ему, наверное, немало горьких минут. Это трудно – уяснять себе свою истинную цену, потому-то на людях он был сама живость, искрометность, бахвальство, бравада, великолепие и высокопарность. Он словно репетировал роль перед невидимым зеркалом. Как он себе нравился! И какое отвращение скрывалось за этим фасадом, за этим amour-propre[46]! «От меня воняет, – вот что должен он был говорить самому себе, оставаясь по ночами один в комнате. – Но я еще совершу нечто удивительное… Я еще покажу вам всем!»
Время от времени на него накатывала хандра. Жалкий вид являл он тогда – ничего от человеческого существа, ничего даже от мира животных, это был представитель царства растительного. Он плюхался где-нибудь и безропотно отдавался гниению. В эти часы в нем вспухали какие-то новообразования, словно глазки на огромной картофелине, оставленной умирать в заплесневелом мраке. Никто не мог вывести его из этой летаргии. Он оставался там, где залег, недвижимый, бездейственный, вяло размышляющий о близком конце света.
Насколько можно было судить, личных проблем у него не было. Он был чудищем, пришедшим из растительного царства, миновав стадию животного. В его почти неодушевленную плоть вложили мозг, принявшийся управлять им абсолютно деспотически. Эмоциональная жизнь его состояла из сентиментальной кашицы, и он расплескивал ее подобно пьяному казаку. В его нежности было что-то от людоеда: ему требовались не трепет и волнение сердца, а само сердце, и вместе с ним, если б было можно, он сожрал бы и желудок, и поджелудочную, и печень – все съедобные части человеческого организма. На вершине экзальтации он, казалось, был готов не только растерзать предмет своей нежности, но и самого себя отдать на съедение. Рот у него перекашивало, челюсть отваливалась в приступе подлинно антропофагского вожделения. Он распалял себя, пока все его существо не испарялось, превращаясь в губчатую эктоплазменную субстанцию. Это было жуткое состояние, вселяющее ужас своей неуправляемостью. Это были лишенное индивидуальности обжорство, захлеб, похмельная отрыжка допотопного восторга – латентная память крабов и змей об их нескончаемых соитиях в протоплазменной слизи давно забытых эпох.
И вот теперь здесь, в Тараканьем Зале, как мы окрестили это место, приготовлялся тонкий сексуальный омлет, который мы все смаковали, каждый по-своему. Это была, так сказать, клиника любви, где семена любви прорастали как сорная трава и подобно сорной траве выпалывались с корнем или срезались косой.
Каким образом заведующий отделом Большой Космодемонической Телеграфной Компании допустил, чтобы его заманили в это кровью сочащееся секс-логово, было выше моего понимания. Как только я сошел с поезда надземки и спустился по ступенькам в сердце Бронкса, я стал другой личностью. Нескольких кварталов пути до дома доктора Онирифика оказалось достаточно, чтобы сбить меня с толку и дать время войти в роль всепроникающего гения, романтического поэта, приобщенного к тайне счастливца, обретшего наконец-то любовь и готового положить за нее жизнь.
Но как страшно не соответствовала моему новому внутреннему настрою физическая атмосфера окрестных кварталов, куда я погружался каждый вечер. Унылые, однообразные стены подступали ко мне из тумана; за ними жили семьи, вся жизнь которых умещалась в работу. Прилежные, многотерпеливые, неугомонные рабы, озабоченные только одним – возможным освобождением. А пока они смирялись со всем, забыв о неудобствах, безразличные к мерзостям. Героические душонки, одержимые мечтой избавиться от каторжного труда, лишь увеличивающего убожество и нищету их жизни.
Но чем докажу я, что у бедности бывает и другое лицо? Только смутными, еле различимыми воспоминаниями о детстве в Четырнадцатом округе Бруклина. Воспоминанием о ребенке, которого защищали, которому ни в чем не препятствовали, который не знал ничего, кроме веселой свободы, пока ему не исполнилось десять лет.
Почему я допустил промах в разговоре с доктором Онирификом? Я вовсе не собирался в тот вечер говорить о евреях – я собирался поговорить о «Дороге к Риму». Я буквально загорелся этой книгой Хилари Беллока. Впечатлительный, тонкий человек, ученый, для которого вся европейская история была живой картиной памяти, он решил отправиться пешком из Парижа в Рим, взяв с собой только заплечный мешок и палку. Как решил, так и сделал. По дороге с ним происходило все, что должно происходить по дороге. Для меня в этой книге впервые открылось различие между процессом и целью, я впервые осознал, что целью жизни является сама жизнь. Как я завидовал Хилари Беллоку и его приключениям! И по сегодняшний день на уголках страниц его книги я вижу беглые карандашные наброски стен и шпилей, башенок и бастионов. Стоит произнести название книги, и я снова сижу среди этих полей, стою на причудливом средневековом мостике или дремлю на берегу тихого канала в сердце Франции. Я никогда и не мечтал, что смогу воочию увидеть эту страну, пройти по ее полям, постоять на том же мосту, проплыть по тем же самым каналам. Со мной такого случиться не может. Я был обречен!
Когда сегодня я думаю об уловке, которая помогла мне освободиться, когда думаю, что вырвался из тюрьмы лишь потому, что та, которую я любил, захотела от меня отделаться, грустная растерянная улыбка появляется на моем лице. Как все переплетено и запутано! Мы благодарим того, кто всаживает нож нам в спину, мы убегаем от того, кто стремится нам помочь, мы поздравляем себя с удачей, не подозревая, что удача может обернуться трясиной, из которой не выберешься. Мы мчимся вперед, а голова обращена в сторону; очертя голову, несемся мы прямо к западне. И у нас нет другого пути – только в тупик.
Я иду по Бронксу. Пять или шесть кварталов – как раз хватает времени и пространства, чтобы закрутиться в штопор. Это здесь меня будет ждать Мона. Она нежно обнимет меня, мы так не обнимались прежде. Только пару часов проведем мы вместе, а потом она уйдет, отправится в дансинг – ведь она все еще танцует по таксе. Я буду крепко спать, когда в три или четыре часа она вернется. Она надует губы, она будет кукситься, если я не проснусь, не потянусь к ней, не скажу, что я ее люблю. Каждую ночь ей надо так много рассказать мне, и никогда не хватает времени на такие рассказы. Мы приходим и уходим, как поезда. Это и есть начало нашей жизни вдвоем.