Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И, действительно, буквально в каждой строчке этой гадости звериный страх смерти.
Нет, прав наш депутат. Нечего к таким, как наш «проситель», милость проявлять. Пусть радуется, что не расстреляли.
Вот и комиссия молчит. Молчание — знак согласия. Видимо, всем всё ясно. Случай настолько очевидный, что, наверное, можно и без обсуждений обойтись. Пора голосование объявлять.
Но что-то упрямо хмурит седые брови наш классик. Авторучку вверх поднял. Ту самую, может быть, которой написаны многие прекрасные книги. На зависть умные, поразительно чистые и безмерно добрые. Сказать что-то хочет самый милостивый из нас. Ну что ж, даю слово.
…расстрелять, оно, конечно, можно. И экономически вполне целесообразно. Не надо кормить, одевать, охранять. Не надо тюрьмы новые строить. Кладбища вообще намного компактнее и экономичнее тюрем. Так давайте расстреливать! Всего лишь негромкий хлопок и «минус один» — на одного «тяжкого» меньше. Думаю, что и для статистики неплохо…
Господи, и классик наш туда же. Ну опять этот «минус один». Даже не знаю, что это: сочетание слов или математических символов? Но всю мою жизнь преследует оно меня. Прямо чертовщина какая-то.
Когда же впервые это было? В класс, наверное, второй или третий ходил. Жили мы тогда в маленькой, но отдельной квартирке, что большой редкостью было, в очень уютном и милом месте. По соседству с домом великого Державина на Фонтанке. С одной стороны — холёный сад Буфф. С другой — махонький и славный польский садик. Все наши четыре окна как раз на него выходили. Два окна гостиной, одно спальни и наше. За ним мы и жили. Я с братом и бабушка. Комнатёнка метров восемь, не больше. Диванчик для бабушки втиснуть удалось, ну совсем крошечный. Да она и сама была такая же миниатюрная. А над диванчиком висели фотокарточки в рамках. Утром проснёшься, глаз незаметненько приоткроешь: бабушка лежит и фотографии на стенке рассматривает. Вспоминает всех своих близких да родных. Вон, наверху, — старик аристократ с роскошными седыми усами, в блистательном мундире адмирала царского флота. Это отец бабушки, мой прадед. Совсем старая фотография. На толстом картоне с надписью внизу — «Фотоателье С. Файниша, город Севастополь». Рядом пухленькая адмиральша, бабушкина мама. Пониже родной брат бабушки, тоже моряк, ещё ниже братья и сёстры двоюродные да троюродные… Не всех и помню. Ну и, конечно же, мои мама с папой да я с братаном. Не было только фотографии бабушкиного мужа, деда моего. «Не сохранилась…» — говорила она.
И вот помню, над бабушкиным диванчиком появилась новая фотография. В пятьдесят третьем это было. Весной. Странная какая-то фотография. Не видел я её раньше. Семеро мужчин на фото этом. Четверо на скамье сидят. Трое других за ними стоят. Ни одного костюма — гимнастёрки, мундиры, типично комиссарские кожаные тужурки.
Дальше, по всем правилам, я должен бы их лица описать. Но могу сказать лишь об одном. Лица остальных шестерых на этом фото были замазаны чем-то чёрным. То ли краской, то ли чернилами. Добротно замазаны, ни чёрточки не различишь. Лицо, не тронутое краской, — открытое, доброе, интеллигентное, показалось мне очень знакомым.
— Это твой дед, — увлёкшись изучением фотографии, я и не заметил, как в комнату вошла бабушка. — Сфотографировали их в двадцать третьем году в Москве. Там какой-то их съезд проходил. А до революции он бухгалтером работал. Тогда это никого не удивляло — был бухгалтером, а стал комиссаром дивизии.
— Баб, а почему у других дядей лица краской замазаны?
— Тогда так надо было, — последовал лаконичный ответ.
Лишь спустя много лет, когда уже и бабушки не было в живых, я вновь обнаружил среди её вещей эту странную фотографию.
Рамка была неразборной. Фото помещалось между стеклом и картоном. И всё это было склеено по краю тонкой матерчатой тесьмой. Стараясь не повредить, я с помощью острого ножа надрезал картон и аккуратно извлёк фотографию. На оборотной её стороне аккуратным почерком деда было написано:
Москва. Третий съезд военных моряков — комиссаров. 1923 год — нас семеро. А ниже в столбик, как в жутком бухгалтерском отчёте:
1927 год — минус один (нас осталось — шесть). 30 год — минус один (пять), 33 — минус один, 34 — минус один, 36 — минус один (нас двое), 38 — я остался один. В этом же печальном столбце были и фамилии. Из них одна хорошо мне знакомая. Значилась она в графе 38 года. Это был Василий Константинович Блюхер.
В рамке кроме фото оказалась ещё и крохотная вырезка из какой-то газеты.
«…вчера, 27 августа 1939 года, семью выстрелами в голову из именного пистолета покончил с собой…»
Крепкий был дед. Подводя страшный баланс, семь раз успел нажать на курок.
Так, опять я отвлёкся. Члены комиссии недоумённо смотрят на меня. Писатель вновь сидит, прикрыв глаза ладонями. Закончил речь свою, значит.
— Голосование объявляйте, — нетерпеливо шепчет мне секретарь.
Объявляю. Сам решил воздержаться. Прослушал ведь всё. Да и без меня голосов, чтобы прошение это отклонить, вполне хватит. Какие тут могут быть сомнения?
— …восемь голосов за то, чтобы рекомендовать к помилованию, три — «против», один «воздержался», — объявляет секретарь. — Решение принято.
Писатель убрал руки с лица и посмотрел на меня. В моих глазах было недоумение, в его — счастье.
К малюсенькому, но очень аккуратному и крепко сбитому бревенчатому домику деда уставшие Ветровы подъехали, когда уже смеркалось. К их удивлению, домик был пуст, а дверь оберегали взъерошенный рыжий пёс неопределённой породы и большой висячий замок. Однако, к счастью, ждать деда долго не пришлось. Он появился непонятно откуда, в выцветшем спортивном костюме, старой соломенной шляпе, резиновых сапогах, с двустволкой за плечами и бросился обнимать своих родственников.
Как и предполагалось, дед несказанно обрадовался приезду милых его сердцу гостей. Быстро собрал нехитрую закуску. К бутылке «Флагмана» добавил литровую банку самогона собственного производства. И с трудом поместившись за кухонным дощатым столом, тёплая компания приступила к ужину. Антон сидел на коленях у деда, теребил его за усы и вожделенно смотрел на стоящую в углу кухни двустволку. Так, держась за ус, он и заснул, утомлённый долгой дорогой да недавними переживаниями. Вместе с Мариной, ей теперь тоже требовался режим, они были отправлены захмелевшими, а потому строгими мужчинами в кровать.
Сами же мужики, оставшись вдвоём, проговорили почти до утра, благополучно прикончив и «Флагман», и ядрёный продукт хозяина. А когда уже начало рассветать, и местные петухи за окном заиграли побудку, Ветров и излил деду всё накопившееся у него на сердце, ничего не тая, в мельчайших подробностях и деталях. Рассказывать было легко. Помогало и выпитое спиртное, и то, с каким напряжением и вниманием, боясь пропустить хотя бы одно слово, слушал его дед.
— Ох, какие же ублюдки! Из этой вот берданки шлёпнул бы отморозков. Шлёпал же я этих «духов» в Афгане. Но эти подонки похуже будут. Не «духи» ведь, а как бы свои вроде, русские, православные. Честное слово, поубивал бы гадов. Рука бы не дрогнула. — Николай Васильевич, разгорячённый алкоголем и рассказом зятя, смотрел то на Ветрова, то на прислонённую к стене двустволку.