Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они сидели друг напротив друга на двух скалах на вершине горы. На бледном лице Удада были открыты ветру резко выделявшиеся скулы его бескровных щек. Взгляд его был устремлен вдаль, за горизонт, на самый далекий восток, куда уходила еще одна таинственная вершина.
— Ты сильно изменился с нашей последней встречи, — сказал он.
В ответ раздался легкий смешок.
— Даже здоровье твое, я думаю, изменилось.
— Ха-ха. Что ж, ты тоже изменился. Ты тоже, как высосанный — жизни лишенный!
— Да, лишенный!
— А ведь верно: остается человек человеком, если сердце свое другому заложит?
Подул северный ветерок. Удад сделал глубокий вдох, словно желая вобрать в себя все это, такое редкое дуновенье. Муса тоже открыл грудь, чтобы и ему досталась его доля. Удад прикрыл линию губ, прежде чем продолжить разговор на ту тему, с которой все началось:
— Но… ты говоришь, между мной и ею стоит Уха?!
— Нет, — запротестовал дервиш, — она ведь избрала тебя.
— То есть?..
— Я не знаю, как там точно по шариату, но…
— Меня шариат не волнует. Есть кое-что посильней шариата.
— Ну?..
— Благородство! Слышал? Ты забыл о происхождении, Муса?!
Дервиш отрицательно замотал головой, заявил с жаром:
— Брось благородных, оставь, пусть они этим языком разговаривают. Чего ты со мной как вероученик не поговоришь — так же проще будет…
— Благородство — язык сердца. Принцесса это понимает. Она воспримет как оскорбление, если я… если я поведу себя с Ухой иначе, чем на языке благородных.
Дервиш ударил рукой об руку. Спрыгнул со скалы. Закричал в никуда:
— Благородство! Благородство. Ах-ха-хах! Все благородством прикрываются! Слабости свои благородством прикрывают, даже дыхание этим самым благородством меряют. Все — мужчины и подростки, старики и женщины, старухи и дети! О господи, голова болит!
Он схватил камешек, запустил его в небо, вскричал:
— Я как-то спросил вождя о нашем потерянном писании, на языке ли благородства оно было написано, и он сказал, что Анги написано на языке жизни, который понимают лишь старые мудрецы. Это другой язык…
Он пододвинулся к Удаду, схватил его за руку, спросил:
— Ты знаешь, что это за язык, который шейх назвал языком жизни?
Он отер слюну рукавом. Весь дрожал, пока длительное время не мог найти правильных слов для выражения:
— Язык жизни — это язык музыки. Стихов! Амзада. Твой язык, которому тебя научила райская птица. Он — щебетание ветра в отрогах скал и устьях пещер, дуновение севера в смиренной акации. Хе-хе-хе! Это, это — та грустная мелодия, которую выводили пальцы принцессы, повинуясь дыханию рая… Ах, ах! Голова болит!
Он сплюнул. Семечки вылетели из тыквы. Сердце сжалось в клетке груди, еще раз обернулось шаром горькой полыни. Он закричал:
— Чего ты себя этим благородством связываешь, как дурак? Это глупо!
— А закон Сахары?
— Нет никакого закона Сахары!
— Закон — это совесть людей в Сахаре!
— А какое отношение ты имеешь к людям Сахары? Ты, дикий баран в горах? Газель пустыни? Райская птица! Я до сего дня не слышал, чтобы ты разговаривал о людском законе.
— Поскольку я решил спуститься к ним на равнину, я должен следовать закону равнины, их правилам.
— Ты что, намереваешься соперничать с ним на состязании? Хе-хе! Ничему ты от своих соседей-соколов не научился!
Он набрал целую грудь воздуху. Выпрямился важно, надул щеки, как ящерица, пытающаяся испугать своих маленьких соперников, двинулся к горизонту, словно намереваясь полететь, или по меньшей мере спрыгнуть с вершины вниз… Бормотал себе под нос:
— Пение — закон Сахары. А благородство знатных… Нет, не благородство это. Все люди в Сахаре путаются, путают благородство и гордыню. Что ты мне все говоришь о гордыне этих ослепленных благородством?!
Он рванул обеими руками за свою нелепую чалму, один конец которой болтался уже почти у самой земли, и продолжал говорить себе под нос:
— Они пыжатся, грудь надувают от этой гордыни, топорщатся, ощетинятся все одеяниями своими важными, как петухи, и делают вид, что это они благородно, значит, поступают, исполняют завещанное им предками, отцами да дедами. Клевета! Измышления все. Ты знаешь, что они на мертвых клевещут?
Он поправил нижний край покрывала-литама на лице и вдруг одним прыжком оказался рядом с Удадом:
— Ложь!.. Завет дедов — это песни! Предки нам ничего кроме этих песен и амзада не оставили. Потому что они этому выучились у Сахары. Ах-ах! Ты что же, хочешь на гордеца Уху походить, который себе на голову кусок ткани наворачивает длиной в семьдесят локтей, а? Стоит над колодцем, пыжится весь, словно верблюд неживой… Хе-хе! Ваше благородство, это — предательство Завета Сахары. Того завета, которому тебя обучала птица райских высот!
— Я тебе сказал, что она меня презирать будет, если я поведу себя не так, нарушу правила. Ты женщин не знаешь!
— А кто тебе сказал, что их правила такие же, как наши? Она родом с Аира, а наши женщины — из Азгера.
— И те, и другие покрывало носят. Все одинаковы. Их законы к одному источнику восходят — к Сахаре!
— Нет, не из Сахары они этих правил набрались. Вправду, будто вершины Тадрарта на голове, только я в них кое-что повыше вершин этих вижу. Они домогаются выше стать — на цыпочках! Гордыня посягает на Сахару!
Огненный диск весь горел, словно кровоточил. Повис над самой линией горизонта, надломился. Пламя угасало, и куда девалась недавняя заносчивость?.. Все ниже, все печальней, все скромнее… Сахара не терпит непререкаемости. Вот он, вечный палач, где его гордыня? Сломалась, как этот диск, покатилась на запад, закатилась, погасла…
— Благородством только Сахара наделить может, — бормотал Муса. — А гордыню люди сами производят и себя же ей повязывают. Все, о чем ты тут говоришь, это не благородство…
Сахара оделась в сумерки, затихала, говорила невнятно…
Дервиш постился.
Отказался от пищи, так что на скулах кости показались. Глаза горели, ушли вглубь, а вены на руках напряглись — словно стволы деревьев в пустыне. Превратился в ходячий скелет от изнеможения. Кожа высохла, кровь вся отлила от нее. Он и цвета стал какого-то зеленого. Того самого удивительного цвета, который он в упрек ставил Удаду когда-то, которым отличались все жители пещер в Тадрарте и Матхандоше.
Любопытные старухи, толковательницы всех и вся, узрели в его удивительном окрасе определенный знак и дервиш в его посту не поступал вопреки обычаям его предков, аскетов-марабутов: они, бывало, всех изумляли самоистязаниями, кололи себя в грудь ножами, не принимали пищи в течение нескольких месяцев — находились в состоянии «божественной любви». И племенных обычаев он тоже не нарушал — это когда молодежь себя голодом изводит, пока, значит, в сердце у них любовь к девушкам бьется. Но самая страшная и самая опытная из этих старух в делах мирского опыта и любви оказалась не в состоянии поведать племени о предмете любви дервиша: к богу ли всевышнему или к твари земной презренной? И народ тогда направился к имаму с вопросом, что может сказать шариат о законности того, что дервиш, мол, отказывается от небес и поступает вопреки своему марабутскому происхождению и опускается до грешной земли, чтобы впасть в любовь с глупой бабой со стоянки, которая и радуется, и печалится, и плачет, и поет, и есть тебе, и за пределы стоянки справить нужду ходит…