Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Будучи влиятельным критиком, Уилсон вершил судьбы литературных королей. Он навеки вписал имена Хемингуэя и Фицджеральда в когорту крупнейших писателей XX века, он зажигал звезды как великих, так и заурядных авторов. И с Набоковым он выступил в привычной роли, рекламируя его таланты и наставляя друга, как удержаться на плаву в холодных водах американского издательского бизнеса. Уилсон чувствовал себя вправе критиковать Набокова за «вредное пристрастие к каламбурам», которые, по его мнению, «у серьезной журналистики не в чести».
Познакомив Набокова с издателем, согласившимся приобрести «Подлинную жизнь Себастьяна Найта», Уилсон отправил Набокову в Уэлсли восторженный отзыв. «Роман восхитил и воодушевил меня как ни одна другая новая книга уж и не упомню за сколько времени», – писал он. В том же письме Уилсон пригласил Набоковых отметить День благодарения у него дома в Уэлфлите.
К тому времени, как Набоков (один, без жены) приехал в Массачусетс, друзья успели обменяться десятками писем. В живом общении бойкий спорщик Уилсон, который после трех рюмок «валился как мешок картошки», резко контрастировал с насмешливо-сдержанным Набоковым. За год, прошедший с их первой встречи, между ними установилась тесная дружба, но она не мешала им по-прежнему расходиться во взглядах по некоторым важным вопросам.
Опыт привел Уилсона и Набокова к совершенно разным выводам относительно бушевавшей в Европе войны. В Первую мировую рядовой Уилсон побывал во Франции и за месяцы, проведенные в военном госпитале, вдоволь насмотрелся на раненых и умирающих. Он исповедовал пацифизм и с большим недоверием относился к тому, что позднее назвал подстрекательством со стороны американских евреев, толкавших США к войне в попытке «спасти свой народ».
Уилсон хотя бы прилагал усилия, чтобы побороть антисемитизм, еще в детстве навязанный ему матерью. Многие другие американцы были не склонны пересматривать свои взгляды. Той осенью Сенат США создал специальную комиссию по расследованию провоенной пропаганды в американской киноиндустрии, выразив особую обеспокоенность количеством иностранцев, руководивших голливудскими студиями. Понимая, на что намекают сенаторы, президент Франклин Делано Рузвельт парировал: Библия тоже практически полностью написана иностранцами и евреями. Американская тяга к пацифизму и изоляционизму в то время казалась неразрывно связанной с ненавистью к евреям.
Набоков, который любил свою семью, сочувствовал еврейским беженцам и собственными глазами видел, как нацистская политика прошла путь от дискриминации до геноцида, крайне болезненно воспринимал царившую в США бытовую нетерпимость и поддерживал вступление страны в войну. Невзирая на ненависть к Сталину, он даже выразил некоторую поддержку своей родине, призвав «Россию, несмотря ни на что, разгромить или, еще лучше, стереть Германию с лица земли вместе с последним немцем…».
Набоков демонизировал Германию, и это возмущало Уилсона. Он усматривал в словах друга свидетельство того, что тот поддается мании войны и забывает о ее цене. При этом, бесконечно споря с другом о политике, Набоков все же прислушивался к его советам. Получив правку «Себастьяна Найта», он написал Уилсону: «Вы правы, вы совершенно правы по поводу промахов», – и предложил несколько вариантов правки.
Настаивая на скорейшем вступлении Америки в войну, сам Набоков был настолько далек от нее, насколько это вообще было возможно. Писательская работа и лекции в Уэлсли перемежались визитами в гарвардский Музей сравнительной зоологии. Пока Европа погружалась в хаос, Владимир приводил в порядок тамошнюю коллекцию европейских бабочек.
Расходясь во взглядах на литературу, войну и историю, Набоков и Уилсон тем не менее восхищались друг другом. Но Россия с самого начала была для них больной темой, и каждый норовил разбередить рану, которая углублялась по мере того, как крепла их дружба. В письме к общему другу, Роману Гринбергу, Набоков тепло отозвался об Уилсоне и пожаловался, что их отношениям не хватает «лирической жалобы», украшающей русскую дружбу и, по его мнению, вообще недоступной американцам. Он не чувствовал, что может по-настоящему раскрыть душу перед Уилсоном.
Набоков тосковал по России – и по русскому слову. Он говорил Вере, что если б не она, он записался бы добровольцем и воевал с немцами в Марокко, потом исправился и добавил: еще больше, чем воевать с немцами, ему хочется написать книгу на русском. Будто откладывая намерение писать только по-английски, Набоков послал Алданову для первого номера «Нового журнала»
«Ultima Thule» – последнюю главу незаконченного романа «Solus Rex», написанную перед отъездом из Франции.
В том, что касалось нового материала, Набоков стойко держался английского. Первое стихотворение, написанное им на языке новой родины, попало на страницы журнала The Atlantic в декабре 1941-го. Как нельзя лучше передавало оно боль вечного скитания (an endless line of land receding endlessly[5]) и тоску по утраченному родному языку (softest of tongues – язык нежнейший).
Уилсон с головой ушел в изучение русского стиха, затеяв исследование метрики, которое Набоков считал в корне ошибочным. В ответ он забрасывал Уилсона диаграммами и графиками, проводя анализ метрики, фонетики и ударений в русской поэзии. Таким было оружие в их спорах; но суть противостояния определялась частотой, с какой в переписке повторялось имя Ленина.
Прочитав книгу «На Финляндский вокзал», Набоков одобрил образ Маркса и раскритиковал портрет Ленина. Вспомнив душещипательную историю о том, как Ленин когда-то не стал стрелять в красивую лисицу, Владимир выразил сожаление, что «Россия не так хороша собой». Оплакивая миллионы жизней, разрушенных ради социального эксперимента, Набоков с презрением отвергал любые попытки показать Ленина «славным малым». По всей видимости, он был разочарован, что Уилсон не заметил «дохлой крысы» на дне того ведра, из которого его поили «молоком доброты».
Уилсон же до такой степени сострадал угнетаемому в имперской России народу, что упорно видел в Ленине спасителя. Похоже, из поля его зрения выпадали целые пласты революционной истории. Решив поначалу, будто Набоков просто ставит под сомнение его познания в русском языке, Уилсон признал, что мог допустить какие-то ошибки. Но он отчаянно противился критике своих источников. «Не верю, что Горький… мог дружить с таким человеком, какого вы воображаете».
Привязанность к Уилсону (или зависимость от него) вынуждала Набокова к сдержанности. В ответном письме он отметил только, что, быть может, сам склонен изображать русских правителей «еще более бесчеловечными и нелепыми, чем они есть на самом деле». Уилсон в свою очередь признал, что его другу, должно быть, претит, когда человек со стороны толкует историю России.
Несмотря на такую предупредительность обеих сторон, ставки в споре были слишком высоки, и избыток эмоций, с которыми каждый гнул свою линию, блокировал всякое взаимопонимание. Политические аргументы Набокова зиждились на фактах, практически неизвестных на Западе. Но его неуважение к идеалам и полное равнодушие к вопросам классовой борьбы заставляли Уилсона взвиваться на дыбы и отметать любые доводы. Допуская, что отдельно взятый разоренный аристократ может найти себя в литературе, Уилсон, однако, не терпел аристократизма, а Набоков, при всей сложности своих обстоятельств, никогда его не скрывал.