Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обратим внимание на слово «неверной», оно здесь ключевое. И мы еще к нему вернемся. Но вначале приведу абзац, следующий за этой фразой: «Вот сейчас Таська попросит: «Не уходи», и я останусь. И тут я с ужасом подумал, что это навсегда… До самой, что называется, могилы. Или, как бы это поизящнее выразиться, — до роковой черты».
Узнаете Довлатова? Я нет.
Такого, говорящего «до роковой черты», — не узнаю. «До роковой черты» был со своей Манон кавалер де Грие.
Отправился за ней, каторжанкой, в далекую Америку, был вместе с ней в час ее смерти. Довлатовская Манон ускользнула, не сказала: «Не уходи», ушла сама. В самом конце герой видит Тасю, которую ведет под руку «довольно мрачный турок». Думаю, турок появился тут не случайно. Довлатов злится, ревнует. Турок здесь, как кажется, — обозначение ревности автора…
Вопрос: был ли Довлатов «сатиром», как назвал его Соломон Волков? И не была ли первая любовь писателя настолько иссушающей, что для прочих женщин уже не оставила места? И не было ли чего-то похожего в жизни довлатовского «покровителя», до которого так хотелось ему дотянуться, — Иосифа Бродского? Перечитайте посвященное М. Б. стихотворение «Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером» — и найдете там, кроме «чудовищно поглупела» и «молода, весела, глумлива», — подводящую некий неистребимый итог строчку: «Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии».
Нет, не властно время стереть из памяти то, что преследует тебя «до роковой черты». Время в этом случае бесправно и безвластно.
Не знаю, вспомнил ли Довлатов эти стихи, завершая свой «Филиал». Но его концовка очень напоминает концовку стихотворения Бродского. У того: «Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива».
У Довлатова: «Закурив, я вышел из гостиницы под дождь».
На поверку, тот и другой, Бродский и Довлатов, оказываются пленниками одной — юношеской любви, которая проходит через всю их жизнь.
Мой учитель Сергей Михайлович Бонди
30.06.16
24 июня на канале КУЛЬТУРА показали документальный фильм «Огонь в очаге» (2011), посвященный личности известного пушкиниста и университетского преподавателя Сергея Бонди (1891–1983).
О Сергее Михайловиче вспоминали известные искусствоведы, ученики, дочь. За кадром актерами читались сцены из «Бориса Годунова», «Маленьких трагедий»… А я думала о том, что, не будь я знакома с Сергеем Бонди, все эти слова прошли бы мимо меня, фильм бы меня не затронул. Не знаю, в чем тут дело. Уж очень необычной был он личностью. Кстати говоря, страшно не любил «актерства», «пафоса», «неестественности». Сомневаюсь, что большая часть драматических кусков, звучавших за кадром, пришлась бы ему по вкусу.
Возможно, эти мои записки будут слишком субъективными; их, как и предыдущие о 1990-х, наверное, стоило бы назвать «очень личные воспоминания». Да, очень личные. Хотя лично с Сергеем Михайловичем Бонди я общалась мало.
Естественно, он знал нас с сестрой; в течение многих лет «вольнослушательницами» мы посещали его лекции и семинары на филфаке МГУ, хотя учились в Педагогическом институте, ныне университете, а еще раньше в 10-м классе школы.
Попав в школьные годы на лекцию Сергея Михайловича, было трудно избавиться от искушения продолжить эти посещения. Хорошее и необычное затягивает.
Сергей Бонди
Да, Сергей Михайлович меня знал, но у нас с ним не было долгих бесед. Общение происходило на лекциях и семинарах. И вот с тех пор я несу в себе некое знание, переданное на хранение не мне одной, а всем когда-либо слушавшим Бонди студентам. Не знаю, все ли они считают себя учениками Сергея Михайловича. Я — считаю. Ибо он дал мне самое главное, что, возможно, во мне уже было, но в неразвитом аморфном виде.
Всеволод Мейерхольд
Благодаря профессору (а Сергей Михайлович так и не стал академиком, хотя по своему научному статусу он для меня неизмеримо выше академика Дмитрия Благого!), я утвердилась в этих принципах, получила некий компас, который помогал в решении не только научных, но и жизненных проблем. А не в этом ли задача учителя?
Стоит пояснить. Бонди был пушкинистом-текстологом, работал с рукописями Пушкина. Он начинал свои занятия в известнейшем «пушкинском семинарии» Семена Афанасьевича Венгерова. Венгеров, по словам Шкловского, имел у себя копии всех пушкинских рукописей, которые давал студентам. Это ли не счастье!
Занятия текстологией оказали Сергею Михайловичу огромную услугу. Он пропитался мыслями Пушкина, ведь следя за поправками в стихах и поэмах, вносимых пушкинской рукой, за зачеркиванием слов, поиском и обретением новых, — он становился как бы соучастником их написания, начинал думать по-пушкински.
Могу себе представить, что было с пушкинистом, когда он, обратившись к черновику стихотворения «На холмах Грузии» (1829), посвященного, по общему мнению, оставленной в Москве Наталье Гончаровой, вдруг увидел другие строчки, говорившие о другой, непреходящей пушкинской любви: «Я твой по-прежнему. Тебя люблю я вновь/ И без надежд, и без желаний/ Как пламень жертвенный чиста моя любовь/ И нежность девственных мечтаний…»
Но я отвлеклась. Еще одно следствие его текстологической работы — желание следовать не за собственными фантазиями, а за мыслью автора.
Для Бонди — и в литературе, и в театре (а он любил и знал театр!) — на первом месте был автор. Он говорил: «Вы попробуйте дорасти до Пушкина, сделайте, как у него задумано, прежде чем придумывать «свои решения». Это, пожалуй, основа того, чему учил Сергей Михайлович.
Недаром его главным методом работы со студентами было чтение произведения вслух и последующий подробный комментарий. Он добивался того, чтобы не только каждое пушкинское слово стало понятно современному студенту, но чтобы стал понятен «замысел» поэта, направление и ход его мысли.
Юлиан Оксман
Но это я поняла не сразу. Первым делом бросалось в глаза иное. Сергей Михайлович был человек из другого мира. Родившийся в год рождения Осипа Мандельштама (1891), он нес на себе ореол культуры Серебряного века. Революция застала его уже сформировавшейся личностью. Студентом он сидел на Офицерской, слушая, как Блок читал своим глуховатым голосом драму «Роза и крест». Он участвовал в мейерхольдовской постановке «Балаганчика». Он воспитывался на Чехове.
Естественно, он ненавидел «прогнивший самодержавный режим». Он, как и Блок, как и Мейерхольд, видел неизбежность случившейся революции и ей сочувствовал. Прозрение пришло позднее, когда новый строй проявил себя как «новое самодержавие».
В нашем Педагогическом институте им. Ленина литературоведение читал проф. Ревякин. Читал нудно, по старым, заготовленным за десятилетия до того скучнейшим конспектам.