Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всем этим Розелен приводил в замешательство Янтарную Ночь; он ему представлялся двойником-перевертышем себя самого, странным негативом. Эта рана, с самого начала пометившая их обоих, обратилась покорностью, нежностью, смирением у одного, и бунтом, гневом, гордыней у другого.
Но настал день, когда это различие, сближавшее их не меньше, чем разделявшее, превратилось в разлад. Ибо своими признаниями, воспоминаниями, кроткая речь Розелена в конце концов пробила столько брешей в памяти Янтарной Ночи — Огненного Ветра, так разрушила его оборонительные укрепления, что вырвала из немоты все его прошлое. Его мучительное, ненавидимое прошлое.
Прошлое-враг — вот что опять возвращалось к нему, опять совершало над ним насилие. Не с уродством и безумием какой-то старухи, но с простотой слова и чистотой сердца заблудившегося в городе большого ребенка.
Город, все тот же город, с его встречами, случайностями, с его ловушками. Он-то полагал, что обрел здесь забвение, тщательно готовил план дальнейшего бегства, хотел, чтобы тут навсегда умолк, задохнувшись средь камней и битума, этот смертельный припев предательства; но город не переставал оборачиваться против него, тоже предавать. Снова ему швырнули, словно старую грязную тряпку, все его прошлое — прямо в сердце. Мать, отец, брат — гнусный трехглавый зверь, гримасничавший в его снах, которому никак не удавалось перерезать шею.
Тогда Янтарная Ночь — Огненный Ветер разъярился и против города, и против Розелена.
Но и сам город разъярился — против всего. Он тоже исступленно обратился против своего прошлого, против своей истории. Впал во гнев, призвал к мятежу. Ибо той весной зацвели не только деревья в парках, не только каштаны и платаны зазеленели вдоль бульваров, той весной странно зацвели сами улицы. Сумасбродные настенные надписи оплели все фасады своими лозунгами и рисунками, словно сеткой красного плюща; бумажные плакаты забрызгали стены своими красками, такими яркими, что, казалось, хотели затмить день. Один из этих плакатов гласил: «Красота — на улице». Там была изображена юная, устремленная вперед девушка с поднятой рукой, готовая метнуть камень. Камень против всего, против всех.
В том и была красота этого странного месяца мая, воспевавшего не пору вишен, но пору булыжников: разлет камней. Булыжники, впрочем, восприняли и цвет и вкус вишен, по крайней мере для тех, кто заявлял: «Я балдею от булыжника!» Камни выворачивались из мостовых, катились, словно галька, по тротуарам. «Под мостовыми — пляж». Но камни мостовых были уже гораздо больше этого, они становились словом, большим каменным алфавитом. — «Люблю тебя!!! О! Скажи это камнями!!!» Даже любовь провозглашалась бросками камней, как и красота, как и счастье, которое кое-кто объявил «перманентным состоянием», тогда как другие утверждали с достоинством: «Счастье — дерьмо».
Метаморфоза камней была бесконечна; они заменяли жесты и слова, речи и действия. Власть. Ибо они хотели установить новую власть, все эти поборники булыжника, — власть сплошь из наслаждения и воображения. И они хотели этого немедля. «Кайфуйте здесь и сейчас!» Тогда, рифмуя «конституция» и «проституция», они заменили бюллетени для голосования на булыжники, которые казались им гораздо более эффективным и быстродействующим средством.
Машины взрывались, зажигая вдоль водостоков, где были припаркованы, огромные огненные шары, трещавшие, как фейерверки. Ибо даже в гневе своем город сохранял праздничный вид. Люди вдруг перестали ходить по своему городу, как по скучному лабиринту улиц, размеченному повседневностью, но бежали во все стороны, горланя что есть мочи, захватывая приступом автобусы, заводы, общественные здания, школы и университеты, и беспрестанно обвиняя друг друга в ошеломляющих диалогах. Ибо слово раскамнялось, брызгало отовсюду, становилось криком и песней, заклятьем, провокацией. Пространство и время города уже не управлялись порядком, работой, привычкой, но перевернулись с ног на голову, превратились в огромный балаган, сплошь из неразберихи, воодушевления, неожиданности. «Надо систематически искушать судьбу».
Город играл в революцию, и некоторые в нее поверили. Но то была всего лишь яркая вспышка, и многие из тех, кто поднялся на баррикады, принимая себя за настоящих солдатиков, отважно сражающихся ради завтрашних дней с их веселыми песнями, быстро расстреляли патроны своих иллюзий. Завтрашние дни вскоре охрипли, запели очень фальшиво и опять стали нести вздор. Впрочем, некоторые из самих бунтарей, более проницательные, чем их товарищи, влюбленные в свои камни и верившие, будто обладают гениальным реализмом, «требуя невозможного», вскоре проявили осторожность и заявили напрямик: «Товарищи, вы копаетесь в мушином дерьме!»
Город бушевал, импровизировал молниеносную войну, миленькую весеннюю герилью. Но Янтарная Ночь — Огненный Ветер оказался исключен и из этого. Он держался в стороне, как всегда, когда это касалось истории, будь та обута в сапоги, воняющие смертью и стучащие безумием, или в теннисные туфли, подбитые ветром, с плохо завязанными шнурками.
Он все валил в одну кучу — город, Розелена и тошнотворное пробуждение семейной гидры. Он самого себя путал с гневом города. Одни и те же крики, стычки, огни и взрывы были на улицах и в нем. Камни и тела, все взрывалось, все выворачивалось наизнанку. Под мостовыми — песок. Под забвением, неприятием — память.
Город бушевал, день ото дня распаляя себя бунтом. Те, что несли свою юность, как красную гвоздику в петлице, разбирали мостовые, чтобы вырвать из-под своих ног тяжелые камни прошлого, запачканные скукой, липкие от старья, чтобы очистить свое общество и снова открыть его более ритмичному движению истории. Они хотели жить, а не просто тянуть лямку. Хотели жить своей юностью.
День ото дня углублялась тоска Янтарной Ночи — Огненного Ветра и поднималась его ярость. Как раз эту источенную трауром, безумием, неотступно преследуемую криками предателей память он и хотел разместить, перепахать сверху донизу. Очистить себе сердце наконец, раз и навсегда. Он хотел жить без воспоминаний, хотел жить, не страдая. Вновь отыскать за своей раздетой догола памятью, еще раз — лишний раз, забвение. Иное забвение, глубокое до бесконечности. Прекрасное забвение — живучее, упоительное и полное невинности.
Так что однажды, достигнув предела этой безумной памяти на кончиках нервов, он напомнил себе обещание, которое дал больше года назад: что того, кто осмелится разбередить рану его памяти, он убьет. Кем бы он ни был. И так же, как город забавлялся, играя в войну, он решил поиграть в убийцу.
Убийца. Ибо в этот раз он был готов убить. Через преступление к освобождению, говорил он себе. За преступлением — свобода. Под преступлением — настоящая жизнь.
Убийца.
Разве не нашел он ее наконец, свою жертву? Разве не пришла она к нему сама, во всей своей беспечности — и во всем кретинизме? Хотя все было сделано, чтобы запутать следы, тот упорно стремился выследить его, разыскать. А потом, как ни в чем не бывало, начал допекать своим пустословием, разбередившим столько ран в его памяти. Столько криков.
Этот тупица с несуразным именем. Именем абортированной самки! И с еще более нелепой фамилией вдобавок! Да еще с недоразвитым, ни на что не годным мальчишеским телом! И этот мозгляк часами разглагольствовал своим писклявым голосишком, с идиотским видом уставясь на него своими глазками, как у копченой селедки, из-под толстых иллюминаторов, вечно запотевших от слез, — ну что ж, в конечном счете этот болван сам напросился стать жертвой. Превосходно, он вполне заслужил, чтобы его прикончили.