Шрифт:
Интервал:
Закладка:
16 августа, вечер
В тонком следе я добавляю в мыло сухую ромашку, мяту, чабрец, апельсиновую пыль. А потом мешаю-мешаю-мешаю.
Мои друзья – едкий натр, щелок, зола, касторовое масло, оливковое тоже, кокосовое. Смалец, если кто еще его помнит.
Мои враги – техника безопасности, санстанция и пожарная инспекция. Мои враги – это корпорации и торговые марки. Впрочем, мы заключили с ними договор о ненападении. Я никому не рассказываю, из чего они делают шампунь. А они… А они делают вид, что меня и вовсе нет.
Я варю мыло.
И совершенно не важно, кем я хотела быть, когда вырасту. Ну, предположим, я хотела быть режиссером документального кино. И по этому поводу у меня есть диплом и что-то очень личное ко всем этим гениям «по двести долларов в час».
Ну и что? Сережа вообще хотел быть врачом.
Двадцать лет назад у нас были такие чудовищные самомнения.
И нам ничего не пригодилось: ни бритва Оккама, ни Дзига Вертов, ни патофизиология, ни законы Бойля – Мариотта.
Ничего, кроме учебника химии и атласа автомобильных дорог.
А щелочь для первой партии на продажу я купила у сторожа за две бутылки водки. Можно считать, украла.
– Поиграй со мной в лото, – просит Миша.
– Поиграй сам с собой, очень тебя прошу, – отвечаю я.
– Не могу. Когда я играю сам с собой, всегда жульничаю.
Это гены. Мои.
– Совсем не могу работать. Все время думаю и думаю, – говорит Сережа за ужином.
– То же самое, – отвечаю я.
– Надо искать, – говорит он. – Надо искать, звонить, потому что…
– А если я не хочу? – спрашивает Катя. – Если мне – не надо?
– Ты вырастешь, подобреешь, и будет стыдно, – обещаю я. – Тем более что, пока ты подобреешь, они уже могут умереть! Это ж люди. Очень непрочный материал.
– А после смерти они могут встретиться в раю? Да? – тревожится Миша, почти школьник.
– Началось, – вздыхает Сережа.
Мыло созревает четыре-шесть недель. Сутки стынет, потом зреет. Зрелое мыло можно хранить очень долго.
16 августа, ночь
Меняли постельное белье, обвинив предыдущее в бессоннице. Пили коньяк. Спали без разговоров. Ждали похмелья, но оно не пришло.
17 августа, утро
– Посмотри на эти картинки, – говорит детский психолог по имени Татьяна Ивановна.
Она симпатичная, кудрявая, не ленивая: встает рано, моет голову, вертит бигуди, сушит их феном, потом, не расчесывая, укладывает прядки. К вечеру прядки обвиснут, но это – ничего. Вечером мы ее не увидим.
– Посмотри на эти картинки. Они нам расскажут одну историю.
Психологу лет тридцать – сорок. Раньше она была инженером. Хорошо, если бы химиком. Толкового химика сейчас днем с огнем… Была инженером, работать негде, она и переучилась. Тем более что с детства мечтала. Но родители были против. Надо ли слушать родителей до самой собственной пенсии, на которую все равно жить нельзя?
Молодец Татьяна Ивановна! Вырвалась на свободу! Сначала, как водится, курсы. Тренинги. Консалтинг. Потом институт. Летел как ангел, упал как черт. Но без диплома никуда.
– …Маленькая девочка строит башню из кубиков, она рада, что башня получается такая красивая. Это первая картинка. Вдруг пришел один озорной мальчик и нарочно ногой разрушил башню. Это вторая, видишь? Девочка очень расстроилась и заплакала горькими слезами. Это третья…
– А где мальчик? Сквозь землю провалился? – спрашивает Миша. Без заключения психолога нас не возьмут в гимназию. А мы ее уже присмотрели.
– Какой мальчик? – тревожится Татьяна Ивановна. – Девочка плачет, а мальчика и след простыл!
– Все мужики – сволочи? Он ее бросил? – изо всех сил сочувствует Миша. – У моего друга Степана – знаете его, из моей группы? – папа тоже маму бросил… И зачем только она строила башню одна? Что за интерес? Она девочка-аутист?
– Миша, а скажи, пожалуйста, что сейчас надето на твоей маме? – Татьяна Ивановна не сдается. У нее навыки. И может быть, даже талант.
– Я не знаю. – Миша морщит нос: вспоминает меня. Визуализирует. Пытается повернуться и посмотреть.
– Нет-нет, не подглядывай.
– Черные брюки и зеленая рубашка? Синяя юбка и белая кофта? Пальто, плащ, шуба летом висят в шкафу. Я не знаю!
А я и сама не знаю, что на мне надето.
Татьяна Ивановна тяжело вздыхает. Она пишет нам «низкий уровень наблюдательности», «использование простых речевых оборотов» и «высокий уровень в умении находить нестандартные решения».
– Ее, кажется, тоже муж бросил, – говорит мне Миша, когда мы тихонько закрываем за собой дверь кабинета.
* * *
При разводе со мной родители Валерика Савельева вели себя здраво, спокойно и объективно. Отец (мы называли его «папа Гена») для порядка печалился, но черти сидели в его темных круглых глазах, черти плясали по лысине и катались, как с горки, по темным, но уже крашеным вискам.
Папа Гена неожиданно стал свободным. Вышел из партии, выбросил костюмы, оставил старую любовницу, защитил диссертацию по философии и порезал все галстуки на тряпочки. Он купил себе джинсы. И почти перестал бояться. «Не знаю, как тебе это объяснить, деточка, не знаю. Но ты вырастешь и поймешь, что так – лучше. Ты могла бы всю жизнь прожить в оковах… Один муж, одна жена, одна страна. Ужас».
Валерик рассказывал, что папа Гена и мама Маша были на «Нахимове». Тогда. В последний раз.
Им повезло: они ругались на верхней палубе, когда качнуло в первый раз. Папа Гена, случайно перепутавший прошлой ночью каюты, упал на колени и расстегнул мамы-Машины босоножки. Поцеловал ее щиколотки и с криком «Прости за всё!» прыгнул в воду, крепко прижимая к себе маму Машу и спасательный круг. Валерик говорит, что папа был выпивший, а мама – обалдевшая. Она вообще ничего вокруг не видела минут тридцать. Сначала думала о том, что папа шутит, и о том, что босоножки (чековые, из «Березки») кто-нибудь обязательно сопрет.
А когда пришла в себя, услышала, что папа Гена орет: «Маша! Ко мне! Я здесь! Маша! Ты где?! Я здесь!»
Орал и плыл. Плыл и держал ее крепко, под пояс. Орал и держал. Но не видел. В упор.
Это у них в семье было часто.
Валерик рассказывал, что они сами доплыли до берега, подцепив на круг еще парочку посторонних Маш детородного возраста.
В восемьдесят шестом году им, папе Гене и маме Маше, было лет по сорок…
Хорош врать! (Это я себе.) Я точно знаю, сколько им было лет. Я и теперь помню даты их рождений. Маше было сорок, Гене – сорок пять.
А в сорок восемь папа Гена сказал мне: