Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, — сказал я. — Уверен абсолютно.
— Хорошо тебе, — сказал Дофин. — А у меня не получается. Я умею только вспоминать. Вот через какое-то время — лучше через год, но можно и сегодня вечером — я вспомню все в малейших подробностях, да не в подробностях дело, я вспомню все и почувствую все. И тебя, и чашку кофе. Именно почувствую, переживу. Но только в прошлом, понимаешь? Я могу сильно чувствовать только прошлое. А то, что сейчас — как-то быстро мелькает и убегает в память. Чтобы потом ожить. А чтобы сейчас, вот сейчас — нет, не получается. Джузеппе, у меня было много приятных моментов в жизни. Самых разных. Я получал Национальную премию из рук президента Австрии. Я обедал с членами английского королевского дома. Я спал с красивыми женщинами, которых я очень хотел и долго добивался. И я щипал себя за руку, я кусал себе губы и говорил себе, едва ли не вслух шептал: «Не смотри в одну точку! Не отводи глаза! Не думай о всякой ерунде! Сосредоточься и чувствуй, вот оно, вот сейчас происходит! Вот сейчас тебе вручают медаль, и весь зал, полный красиво одетых дам и господ, аплодирует тебе, как чудесно! Вот сейчас ты сидишь напротив принца Уэльского, вы пьете белое вино, ты его спрашиваешь про политику Британии на континенте, он что-то отвечает с типичным английским юмором, как занятно! — Дофин перевел дыхание. — Вот, наконец: ты обладаешь женщиной, которую ты добивался полгода, и вот она твоя. Вот ты с ней в постели! И я просто кричу себе в уме: ощущай, ощущай, вот она голая с тобой, под тобой, вот ее руки, груди, губы, бедра и все вообще, ты в ней, так почувствуй же это всеми дольками своей души!» Но нет. В голову и в душу лезут какие-то обрывки про другое. Про тот же обед с принцем Уэльским. Причем так ярко лезут эти обрывки, что реальная женщина, такая великолепная и такая желанная, как-то убегает в тень…
— Интересно, — я сочувственно вздохнул, хотя не очень понимал его.
— Действительно интересно, — ответил он. — А особенно интересно, что завтра с утра я начинаю вспоминать эту женщину так сильно и так полно, что совершенно пропускаю то, что делается здесь и сейчас…
— Но потом-то вспоминаешь?
— Если что-то замечательное — например, вот эта наша встреча — то да, конечно. А если какая-то чепуха — то нет. Забываю навсегда.
— Ты намекаешь, что вчера у тебя было любовное свидание? С очень красивой женщиной? Предметом давних воздыханий?
— Нет, — сказал он. — Я не о том. Мне кажется, я только сейчас начинаю понимать, что такое «жить сейчас». Не вспоминать про вчера и не мечтать про завтра.
В тридцать седьмом году и раньше — с тридцать третьего года, пожалуй — я не хотел бороться. Ни вот столечко, — он даже пальцем показал. — Я отлично помню, как я лежал на тюремной койке и вспоминал телеса госпожи Браун, моей квартирной хозяйки в тринадцатом году. То есть на самом деле не вспоминал, а фантазировал, а еще вернее сказать — реконструировал, обнажал одетую госпожу Браун, снимал покровы, ой-ой-ой — тогда-тогда, в тринадцатом, мне было двадцать два, а тогда, в тридцать седьмом, уже почти сорок восемь, стыдно.
— Что стыдно? — я как-то потерял нить его речей.
— Стыдно валяться на койке и думать о голых бабах, как подросток-онанист. Даже в двадцать два это ужасно, а в сорок пять — просто слов нет. Стыдно.
— Бывает, — сказал я. — Особенно в одиночной камере.
— Мало ли что бывает! — почти обиделся он. — Все стыдное бывает. Имеет место. Ну и что? Это не оправдание. Да. Вот. Тогда я пытался напрячь мозг и думать о своей профессии… Но в голове у меня был серый полумрак, по бокам обсаженный какими-то толстолистыми цветочками. Я не знаю, что это было такое. Вроде пересохшего бассейна посреди полутемного зала, а по бокам горшки с цветами. Ерунда какая-то, да?
— Это у тебя было от тоски, — сказал я.
Дофин продолжал:
— Я уныло думал, что я не борец. Не храбрец и даже не рассказчик политических анекдотов. Я просто художник, архитектор. У меня своя работа, у них своя. И тогда я думал, что это правильно. Что я не обязан протестовать ни против чего. Потому что в моей жизни есть только «вчера» или «завтра». Вчера — ладно, уже прошло. Завтра — ладно, завтра еще не наступило. А мне не надо вмешиваться. Вмешаешься — погибнешь, как писала мне несчастная Ева. Почему-то однофамилица моей старой квартирной хозяйки. Наверное, это знак. Скажи, ты же монах, ты должен знать — это какой-то знак?
— Не знаю, — сказал я. — Христианская вера запрещает гадания.
— Ладно, — вздохнул он. — Хорошо, пускай. Тем лучше.
Но потом, после войны, я понял, как стыдно было отказываться от борьбы. В сущности, все, что произошло, — произошло именно из-за того, что мы отказались бороться. Не смейся, но все это я понял, когда читал письма Евы. Вернее сказать, когда я их перечитывал после войны. Я был пустой человек, я был богемой средней руки, и вот я изменился. Из-за нее. Хотя мы ни разу не виделись, кроме тех двух коротких встреч в квартирном бюро в Мюнхене, в начале марта тридцать восьмого. В ней было столько тоски и отчаяния, в ней было столько растерзанного достоинства…
Особенно в ее письмах.
Я перечитывал ее письма много, много, много раз.
«Я вам так доверяю!» — писала она, а у меня сжималось сердце от тоски. Почему она мне доверяет? Почему женщина сразу начинает радостно и покорно доверять первому приветливому джентльмену, первому хлыщу, первому соблазнителю? Почему? Потому что женщина всегда покоряется мужчине. Почему? Как, то есть, почему? Он же мужчина! Она не понимает, что у нее есть человеческое достоинство. Не женская судьба, а свое собственное достоинство, прости, что повторяю.
Вот точно так же народ, не имеющий чувства собственного достоинства, доверяет всяким проходимцам. Немцы всегда доверяли мундиру. Или чину. Покорялись ему. Почему? «Он же офицер!» «Он же директор!» «Он же государственный министр!»
Вдруг все перевернулось во мне. Я понял, что надо бороться.
Но я понял нечто более важное: бороться надо не за свободные выборы и отмену цензуры. Это все придет потом. Сначала надо бороться за чувство собственного достоинства. За свою личность. Это борьба, которую каждый ведет в одиночку…
Для каждого это должно стать его собственной борьбой.
Поэтому я написал об этом книгу. Небольшую брошюру, точнее. Издал в сорок седьмом году. Тайно, без имени автора.
Я назвал ее «Моя борьба».
Специально так назвал, чтобы каждый читатель почувствовал, что это его собственная борьба, каждодневная борьба за личную свободу и личное достоинство. На фронтах обыденной жизни, на пятачках повседневности… Книга про то, как уважать себя. Про то, как читать газеты и слушать радио, как отличать правду от вранья. А главное — про то, как давать ежедневный отпор всякой швали, которая считает, что облечена властью. Самоучитель свободы, если хочешь.
Конечно, ее тут же запретили. Хотя я знаю, что ее тайно переиздавали за границей и перебрасывали к нам. Я знаю, что за «Мою борьбу» сажают. И мне стыдно, что вот, я написал книгу, и за нее сажают людей. То есть из-за меня.