Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда были готовы наши гидрографические суда — их было четыре, совершенно одинаковых, — к нам прибыл «сдаточный» капитан. Он ходил в белоснежном кителе и с белоснежным чехлом на морской фуражке. У него было длинное аристократическое лицо, а пальцы рук — тонкие и холеные. Ботинки всегда блестели, как зеркало.
— Вольнонаемный? Заключенный? — всполошились наши девушки.
Капитан оказался заключенным и поселился в ИТРовском бараке. Ему предстояло испытывать на ходу и сдавать гидрографические суда. Это был бывший капитан первого ранга военно-морского флота, внук контр-адмирала из потомственной морской семьи.
— Мы, гардемарины, — говорил он, слегка грассируя, но в меру, чуть заметно, — обожали государыню-императрицу. Это было традицией на флоте…
Вскоре Евгений Андреевич — так звали капитана — начал искать встреч со мной. И когда мы вечерами бродили по берегу Онежского озера, он много и интересно рассказывал о жизни военного флота — царского и советского.
— Я никогда не занимался политикой, дорогая моя, — говорил капитан, — но ведь мы присягали государю-императору… А присяга обязывает!
Советских морских специалистов еще почти не было; а Евгений Андреевич, будучи командиром высокого класса, любил матросов, был всегда справедлив к ним, и матросы его тоже любили. Вот почему он удержался и остался капитаном и при советской власти.
Море Евгений Андреевич любил до страсти.
— Эту любовь, — говорил он, — я впитал вместе с молоком матери.
Капитан не понимал, за что его «взяли» и что он «им» сделал.
— Политика — это не моя сфера, дорогая!
В лагере до сих пор Евгений Андреевич жил неплохо. Из дома получал великолепные посылки, на общих работах никогда не был. Дома у него остались старики-родители и жена, перед которой он преклонялся и называл ее «моя маленькая маркиза». Курил капитан какие-то особые, длинные и тонкие душистые сигареты, тоже из посылок, конечно, изящно доставая их кончиками пальцев с отполированными ногтями из золотого портсигара, на котором были выгравированы все ноты октавы, кроме «ми». Это, как говорил Евгений Андреевич, был «шикарный морской ребус, соленый, как само море»… Но далее не объяснял.
После всего, что со мной случилось, после того невероятного разъединения с человеком, который был мне дорог и близок, после странных маминых слов там, в Бутырках, с еще неясными страхами и смутными, гонимыми из души подозрениями, мне казалось, что сердце мое — как сплошная кровавая рана, до которой как ни дотронься — больно. И я старалась не дотрагиваться. Захлопнула дверь в эту странную, смутную, зыбкую неясность. Не думала и не вспоминала…
И вдруг я заметила, что Евгений Андреевич мне нравится… Что я жду этих тихих вечеров с полуночными зорями… Что сердце бьется быстрее, когда он входит в столовую — элегантный, сверкающий — и издали поднимает руку в знак приветствия.
— Сегодня я ухожу в залив, дорогая… Слушайте мой прощальный привет — три длинных и один короткий. Специально для вас.
И когда из-за острова, из лона голубого марева доносились низкие басовитые гудки — три длинных и один короткий, — они невольно ласкали мой слух и заставляли вздрагивать сердце… Оказывается, оно не было такой уж сплошной кровавой раной, мое сердце… А когда капитан возвращался, гудки звучали особенно громко и радостно — они приветствовали меня… Но все же, когда в уединенном уголке острова он взял меня за руки и, глядя затуманенным взглядом, чуть притянул к себе и едва слышно произнес: «Ну же, не терзай меня до бесконечности, дорогая… Ты же видишь, что со мной делаешь…», я оттолкнула его в ужасе:
— Как, здесь? В лагере? Вот так, прямо в кустах? Боже мой, что вы выдумываете…
Он на секунду прикрыл глаза и снова их открыл. Потом тихо, очень грустно, но совсем спокойно сказал:
— Дорогая, но ведь это же теперь наша жизнь.
Да, тогда я не хотела понимать еще, что это не «эпизод» — это теперь моя жизнь. Так и не был перейден Рубикон. Так и остались эти светлые вечера с рассказами о море, о далеких плаваниях, о традициях гардемаринов и стихи о влюбленной королеве, которая где-то далеко у моря «в башне замка играла Шопена». От него в первый раз я услышала гумилевских «капитанов» и запомнила их на всю жизнь:
Ах, капитан, капитан!.. Если бы знать, что это лето — последнее, когда вы носите свой белоснежный китель и ослепительную фуражку, когда ваша элегантная рука касается кольца тифона и вы бросаете небрежно-властным тоном: «Самый малый вперед!», что это последние трапы, по которым взбираются ваши безукоризненно начищенные ботинки. Ах, если бы…
Я встретилась с Евгением Андреевичем еще раз, вернее, с тенью его, даже не узнав в первое мгновение. Встретилась на «Водоразделе» ровно через год, в 1937-м, перед самой его смертью. В этот раз он был без кителя, без капитанской фуражки, в коротких, не по росту, лагерных опорках, в безобразных бутсах на одну ногу (в лагере их называли «шанхаями») — такие уж ему достались в каптерке.
В тот момент я не могла приблизиться к нему, чтобы спросить, что с ним, потому что его вели под конвоем в лазарет, и это был уже 37-й! Сердце у меня болезненно сжалось от страха за Евгения Александровича и от нахлынувших воспоминаний о недавнем прошлом… Но надо было стараться жить дальше. Позже мы опять оказались с ним в общей компании, пока его не отправили в госпиталь в другой лагпункт, где он и умер.
…Коля и Дима были «возлюбленной парой», как «поэтически» выражались наши урки. Они действительно были «парой», и, что самое удивительное, не только в лагере, но и на воле, там, в Ленинграде, где их арестовали и осудили за гомосексуализм. Осудили и…отправили в один и тот же лагерь!
Коля получил пять лет как «совратитель», а Дима — только три как «жертва»… Я попала в Пиндуши в момент для Коли самый трагический, в кульминационный момент его трагедии. Димин срок кончался, и он уезжал, но для Коли это была действительно трагедия — он Диму любил, обожал, боготворил. Редко даже на долю женщины выпадает такая полная, беззаветная, рабская, готовая на любой подвиг, на любое унижение любовь… А ведь если и выпадает, то ее обычно не ценят, а часто и тяготятся ею…
Для Димы Коля готов был воровать (и воровал, за что не раз бывал избит!), исполнить любое его желание, любую прихоть, часто глупую, издевательского характера, пускался на любые авантюры, лишь бы достать для своего «божества» какую-нибудь вещь или лакомство. Он готов был целовать его ботинки и все время с выражением вины и обожания ловил его взгляд.
Не знаю, продолжались ли их сексуальные отношения в лагере… Дима, во всяком случае, говорил, что их нет, да скорее всего, и не было, но не мог устоять, чтобы не похвастаться своей «властью» над Колей. Он третировал его постоянно, зло высмеивая, требуя вещей самых невероятных и несуразных, и принимал раболепное преклонение как должное…